Низкий, неровный, давящий потолок, выкрашенный в масляный белый цвет. Серый длинный, в четверть комнаты, кит, застрявший линялым протеком в углу. Сам не понял, как сел на мель. Поздно. Контуры кита резкие, желтушные, пульсирующие.
Тело лежит на диване. С ним что-то происходит.
— Расслабься.
Голос тугой, незнакомый. Чей это голос? Что значит «расслабься»? Слово чужое, непонятное, нерусское. Тело чужое, жесткое, не свое, с частями, которых раньше не было. Откуда они? Тело ей не подчиняется. Никогда не подчинялось или только сейчас? Тело лежит на диване.
Чужая кожа. Чужой вес. Чужой знакомый запах, мальвовый, прерывистый, смутный.
Эрос.
— Тебе должно нравиться.
Ей должно нравиться.
Кит почти весь в серых пятнах. Больно. Сглотнуть.
Внутри кита заперли серебристых чешуйниц, впустили и заперли. Белого почти не осталось, только хвост, морда и плавники. Внутри кита что-то большое, чужеродное, припадочное, неназываемое.
Мокро. Холодно. Сглотнуть.
Кит застрял. Кита жалко. Ступни ледяные. Таким холодным тело бывает, только когда умерло. Покойники, бабушка говорила, коченеют.
Не дышится. Сглотнуть.
Больно. Тополиный пух в легких. Душно, холодно, больно. Металлический, соленый запах. Маргарита Антоновна. Глухой стон китобойной лодки. Кит. Нет кита. Кит. Нет кита. Рык мотора. Кит. Кит. Кит.
Тело сильное, может долго не дышать. Потно. Холодно. Судорога. Еще одна судорога.
Толкай. Плыви. Толкай. Плыви. Толкай.
Серый длинный, в четверть комнаты, кит, застрявший линялым протеком в углу.
— Тебе нужно принять душ. Гигиена — это важно, правда?
Ей нужно принять душ. Гигиена — это важно, правда?
Кивнуть. Сесть. Сглотнуть.
Зеленые бумажные обои. Старые. Березовый лист. Дубовый лист. Тюльпан. Березовый лист. Дубовый лист. Тюльпан. Уплыл ли кит? Времени поднять глаза нет.
Ей нужно принять душ. Гигиена — это важно, правда?
Упереться ногами. Встать. Натянуть юбку. Холодно. Киты не мерзнут. Киты плавают в океане и не мерзнут.
— Держи! Ванна у входа.
На нее летит кофта. Поймать. Ее кофта. Киты не мерзнут. Киты плавают в океане и не мерзнут.
Ей нужно принять душ. Гигиена — это важно, правда?
Между ног ноет. Гигиена — это важно, правда? Дура. Испачкала простыни. Ей нужно принять душ. Гигиена — это важно, правда?
Выйти. Ванна? Ванна у входа. Темно. Дверь. Еще дверь. Выключатель. Ручка. Вниз. Вверх. Внутрь. Холодно. Щеколда. Запереть. Тяжелый шум океана. Китобойная лодка уплыла, не стонет.
Полосатый женский халат на крючке. Махровый. У тети Зои такой. Раковина. Крем. Мыло. Паста не нужна. Крем не нужен. Мыло не нужно. Зубная паста Blend-a-med. Лучшей защиты от кариеса не существует. Необработанная половина яйца, утратив кальций, становится мягкой. Стянуть юбку. Пальцы не гнутся. Сделать усилие. Стянуть юбку. Сделать большой шаг.
В ванной неуютно. Первый раз в чужой ванной неуютно. Слишком большая. Слишком белая. Слишком гладкая. Эмаль в ванне должна царапаться. Дрожь. Синий кран. Красный кран. Холодная. Ничего. Теплая. Ничего. Кипяток. Тело наконец откликается. Пробки выбило, но кто-то добрый вышел на лестничную площадку в тапочках, включил предохранитель. Беззвучный вопль. Киты орут, но никто не слышит. Ни люди. Ни рыбы. Приступ клокочущего дыхания сгибает тело пополам. Тянет. Ноет. Не сшивается. Ровная белая плитка. Не то что у них, одни ошметки. Голову мыть? На корточки. Воронка. Вероничка орет, не хочет мыться в ванне: «Засосет! Меня засосет!» Воронка. Вода льется и льется. Вода не прозрачная. Вода мутная. Вода льется и льется. Ее сейчас засосет. Сожмет и перемелет. Как в мясорубке.
— Эй, ты там долго? Выходи давай, тебе пора. Ей пора. Вот дура. Ей же и правда пора. Куда?
— Да, минутку.
Тело опять не ее, голос не ее, китовый. Не голос, а низкое, океанное у-у-у-у-у.
Выключить воду. Встать. Выбраться мокрыми цаплевыми ногами из клетки. Застыть на одной ноге. Полотенце. Какое. Рядом с халатом большое синее, его, нельзя. Под ним персиковое, пушистое, ее, нельзя. У раковины маленькое, серое, с проплешинами, ничье, можно. Втереть. Втереть. Втереть. Повесить. Расправить. Мокрое. Стыдно. Юбка. Кофта. Дверь.
— Ну чего ты так долго? Все окей?
Кивнуть.
— Ну что ты. Отомри. — Халат распахнут. Такого же цвета, как тот, в ванной. — Помнишь, как в детской игре? Море волнуется раз, море волнуется два… — Гудвин протягивает руку, гладит вверх-вниз, переходит на мальвовый шепот: — Морская фигура на месте замри. Ты отмереть забыла. Совсем мне не помогала.
Коридор. Свет. Она совсем ему не помогала.
— Давай такси вызову. Поздно уже.
Помотать головой. Она не знает, как ездить на такси. Она знает, что это очень дорого. У нее нет денег.
— Я дам денег.
Помотать головой. Сглотнуть. Он даст денег, но она не знает, как ездить на такси. Она совсем ему не помогала.
— Прости, завтра рано вставать, и Маргарита Антоновна днем возвращается. Не будем же мы с тобой ее расстраивать.
Опять замотать головой. Она не будет расстраивать Маргариту Антоновну. Она никого не будет расстраивать.
— Я пешком. Я люблю ходить пешком.
— Точно? Уверена? Ну смотри. — Гудвин делает шаг, прижимает к себе, целует в макушку. — Ты пахнешь озоном.
— Дождем, — на автомате повторяет Аглая. — Я пахну дождем.
Дверь.
Толкай. Плыви. Толкай. Плыви. Толкай.
Аглая не запомнила, как шла ночью по городу. Плыви. Толкай.
Не запомнила, был ли мороз или оттепель. Плыви, толкай.
Месяц растущий или стареющий — Дед вытягивал вперед мозолистый палец, подставлял, буква «Р» — растет, «С» — стареет.
Плыви, толкай.
Слепо ли Панночкой бродила еще по земле ночь, или новорожденным уже щурилось переношенное поверх срока зимнее утро.
Плыви, толкай.
И город. Был ли город? Время, телесность, пространство — всё, из чего состояла жизнь, китом село на мель, остановилось, не двигалось.
Аглая не запомнила, как дошла до дома.
Плыви, толкай.
Как вызвала лифт и как за ночь проголодавшаяся по человеческому теплу кабина заглотила ее, но, подавившись, выплюнула на седьмом этаже. Несъедобная. Неживая. Холодная.
Плыви, толкай.
Аглая не запомнила, как долго рылась в сумке, искала притаившийся под подкладкой ключ, как наконец нащупала его железное тельце и резко вытащила за уши, будто нашкодившего ребенка из-под стола.
Плыви, толкай.
Не запомнила, как засунула скулящий ключ в дверную скважину, как грубо его дернула и как сама испугалась своей грубости: тише, тише, прости, пожалуйста, я аккуратно, не больно, не больно.
Плыви, толкай.
Аглая не запомнила свою равнодушную радость оттого, что дома все крепко и упрямо спали, что ее отсутствие осталось тайной, как и осталось тайной то, что все в мире переменилось.
Плыви, толкай.
Шалость. Метаморфоз. Превращение головастика в лягушку. Гусеницы — в бабочку. Опыление. Овзросление. Онтогенез.
Плыви, толкай.
Аглая не запомнила, как сердце противилось этой неожиданной взрослости, как колотило ее в грудь, в виски, в живот, как маленький ребенок колотит в истерике мать, швыряя в нее свои яростные, упругие «ятебяненавижу, ненавижу-у-у».
Аглая не запомнила, как тихо забралась на кресло-кровать, легла солдатиком, как пыталась унять мечущееся по телу дыхание, но вдохи и выдохи все надувались и лопались, надувались и лопались внутри нее дождевыми пузырями, а она никак не могла понять, где конкретно они надуваются, прикладывала ладони. Здесь? Нет, не здесь. Здесь?!
Плыви, толкай.
Единственное, что запомнила Аглая перед тем, как вновь выбило пробки: сердце пристегнули к грудной клетке ремнями, как трехлетку к коляске, а чтобы восстановить дыхание, к лицу прижали мягкую резиновую маску, вручив ночи ритмично сдавливать мешок Амбу; перед тем как стало темно и твердо, был кит. «Не твори, Федот, разбой…» Большой. Протекший. Застрявший на потолке. «А возьми меня с собой». И еще что в спальне почему-то пахло не теплом, Бабушкой, Дедом и сонным, одеяльным сладко-пряным мороком детства. «Как внесешь меня в светелку…» А свежим и соленым. Взрослым. «Стану я твоей судьбой»[42]. Пахло озоном. И у озона был не запах дождя, как говорил Гудвин, а вспененный запах черноморских волн, кипарисов, мелких желтых цветов и морской пыли, тонким слоем покрывающей раскаленные на солнце камни.
На лестницу включать предохранитель никто не пошел.
Хорошо, что не пошел.
Это раньше всегда делал папа, когда смотрел до ночи футбол и был настоящий.
Аглая проспала в темноте до утра.
В темноте было черно и душно. Хрипло кукарекала голубица с петушиной головой. Аглая пыталась и никак не могла натянуть на голый живот футболку. На животе вместо родных желтых листьев липы прорастали красные кленовые, вперемешку с ромашками. Шумно гудел сухой без запаха дождь. Что-то кричала, размахивая журналом «Юность», Ольга Николаевна. А рядом курил Гудвин. Он был голый. В халате. И без лица.
«Насморк перешел в гайморит. Жар. Фива. Слово с клоунским именем. Оля, они здесь не говорят „температура". Говорят, у вас фива. Смешно! Голова раскалывается. Здесь тебя лечат, только если ты почти уже умер. Не раньше. Я почти».
Ольга Николаевна перечитала абзац еще раз, схватила со стола синюю перьевую ручку, вырвала из тетрадки листок в линейку, принялась писать ответ — буква к букве, с завитушками и точно выведенными линиями: «Толя, возьми луковицу. У вас же там продают наш нормальный репчатый лук? Почисти, натри на терке, из полученной кашицы отожми сок. Мама так делает. Смешай в равных частях с медицинским спиртом. Есть где достать? Перед тем как использовать, сделай ингаляцию над картошкой. Обязательно свари в мундире. И закапай по две капли в каждую ноздрю. Пипетку в аптеке купи. У вас же там есть пипетки в аптеках? Утром все пройдет…» Ольга Николаевна пробежала глазами написанное. Скуксилась, будто луковым соком капнула в нос не Толе, а себе. Опомнилась, листок отложила. Пока письмо дойдет до Делавера, Толин гайморит уже вылечат. Конечно, вылечат. Не могут не вылечить. Толя драматизирует, как всегда. Он часто в письмах ругается на Америку: «Оля, представляешь, эти дикари дома ботинки не снимают! А метро, какое у них метро! Грязное, оскалившееся, заплеванное. У нас сортиры на Ленинградском вокзале чище». Толя оправдывался. Нет, не оправдывался. Вымаливал прощение. Сам у себя. Предательство. Девятый круг ада Данте. Пояс Каина. Ледяное озеро Коцит.«… В лед был погружен до щек, где стыд является…»[43] «Чтобы здесь попасть к доктору, сначала, Оля, нужно продать почку! Без страховки ты никто, не человек! Доктора еще тут, как бы это объяснить, не наши, индусы да пакистанцы одни. А медсестрами — черные, негритянки… Мамушки. Улыбаются, улыбаются, а что лепечут, непонятно».
Ольга Николаевна Толиным жалобам не верила. Ни один индус, ни одна негритянка не могла напугать человека, которому в советской школе лечили зубы. Когда медсестра приходила забирать их в восьмом классе на осмотр, никто даже с контрольной по физике уходить не хотел. Те, кого медсестра все-таки выцепляла по алфавиту — Авинов, Баранова, Бойко, — шли как на расстрел. «Я видел смерть; она в молчанье села/У мирного порогу моего…»[44] Ольга Николаевна машинально провела языком по зубам, нащупала место нижней правой восьмерки.
Запах паленой кости. Воспаление. Первый больничный за десять лет. Ольга Николаевна вздрогнула. Толю вылечат. Уже вылечили, наверное. Она посмотрела на дату отправки письма на конверте. Сегодня двадцатое, значит, восемнадцать дней назад. Погладила указательным пальцем марки. Gone with the wind. Вивьен Ли — Скарлетт О’Хара запрокинула назад голову и закрыла от блаженства близости Ретта Батлера глаза. Холеный, лоснящийся от геля для волос Ретт Батлер лет на десять моложе оригинала.
Ольга Николаевна любила «Унесенных ветром». Толя еще это помнил. Смена эпох, разбитые судьбы, голод, выживание, неуместность старой интеллигенции в новом мире. Маргарет Митчелл словно не про войну янки с Конфедерацией писала, а про Россию в девяностые. «Это знак, не имеющий больше цены, — / Сохрани его, друг дорогой; / Это символ когда-то прекрасной страны, / Разоренной жестокой рукой»[45]. Скарлетт О’Хара. Альтер эго каждой второй русской женщины. «Я никогда больше не буду голодать!» «Конечно, не будем, Оленька. Ты что?» Мама смотрела испуганно, напряженно, слишком литературная у них девочка вышла, слишком впечатлительная. «Ой, как жить будешь, Оленька, когда нас с отцом не станет?! Но ты не переживай, главное, работай спокойно! У нас дача, доча! Всё вырастим! Мне Танюша семена перца обещала! Сортовая клубника с кулак, яблоки, огромные, с пятилитровую баклажку, кабачки „Черный красавец"». Кто только придумывал названия кабачкам? «Белогор». «Аэронавт». «Ролик». «Черный красавец».
Дача. Их с родителями собственная подмосковная Ривьера. Два месяца положенной по рабочему законодательству летней свободы. Булгаков. Пастернак. Неизвестная лирика Пушкина. Ранний Толстой. Спрятанные под дерматиновой обложкой то ли от глаз папы, то ли от глаз Пушкина «Долина кукол» Жаклин Сьюзан, «Лаки» Джекки Коллинз, «Поющие в терновнике» Колин Маккалоу. Литературный эскапизм. Доступная советской женщине среднего возраста бесплатная психотерапия. Стыдно было такое читать, конечно. Если бы кто-то из школы узнал, Ольга Николаевна сразу подала бы заявление. Но не читать было невозможно. Упоительно, блаженно, залпом, как летом пить запрещенную родителями мандариновую трехкопеечную газировку из автомата: «Еще раз увижу вас у этого сифилизатора, руки оторву! Поняли? Неизвестно, кто эти стаканы облизывал, тут ночью венериков автобусами привозят, Галка рассказывала».
Фильм «Унесенные ветром» был почти так же хорош, как и книга. Она ездила с Толей смотреть его в Москву, в кинотеатр «Октябрь». Огромный экран. Красные кресла. Прекрасный звук. Толя держал ее в темноте за руку. Гладил. Проверял, настоящая ли, его ли. После сеанса заглянул прямо в глаза, нахмурил густые темные брови, спросил: «Ты бы променяла меня на Ретта Батлера?» Какой глупый вопрос, Толя. Зато понятно теперь, почему спрашивал. Он, он ее променял… и даже не на Мелани, а на пошлую мисс Дэвис с лошадиными зубами.
Толя, если совсем честно, никогда в советскую действительность не вписывался. Не пил, не курил, вел здоровый образ жизни. «Вдох глубокий, руки шире, / Не спешите, три-четыре! / Бодрость духа, грация и пластика»[46]. Работал в школе олимпийского резерва по фехтованию. Ольга Николаевна понимала, как ей с Толей повезло, по многочисленным хищным взглядам подруг. «Оленька, а Толя на дне рождения будет?» Красивый. Высокий. Не гулящий. В двадцать девять лет волшебным образом не женатый. Ее собственный Эшли. Такое бывает вообще? «Где ты его отыскала, Оля? Там больше, случайно, таких нет?» В белом костюме фехтовальщика с настоящей, не сделанной из половника, как у Боярского в «Трех мушкетерах», шпагой. Принц Флоризель. Ольга Николаевна сама себе завидовала. Все завидовали. И потому не любили. Слишком они были красивая пара. Неприлично просто. Внушали пустую надежду, что и на жизни двадцативосьмилетней незамужней женщины рано ставить крест. Бесили. А потом Толя эмигрировал. Сначала в Австрию. Из Австрии в США. На время. На посмотреть, как там. Навсегда. Коллеги из школы выдохнули с облегчением. Утешали с таким энтузиазмом, что Ольга Николаевна не знала, куда от них деваться. «Оля, ты все правильно сделала! Конечно, как родителей оставить? У отца же сердце! А школу как бросить? Что? Что там в этой Америке делать?! Ты и языка не знаешь! Анатолий еще вернется, приползет обратно, вот посмотришь!» Ольга Николаевна девочкам кивала, пила хванчкару, тихонько ночами плакала. «Где я любил, где мне любить нельзя…»
Толя в Штатах с прошлого письма успел обзавестись не только гайморитом, но еще и собственной школой фехтования в старом ангаре, похожем на разрезанный вдоль железный батон докторской колбасы. Толя поработал и грузчиком, и таксистом, но фехтование никогда не оставлял, в выходные давал частные уроки. Американские мамаши-домохозяйки, приводившие к загадочному русскому своих сыновей, быстро взяли Толю в оборот, провели экскурсию по американскому образу жизни. Учредили благотворительный фонд, собрали денег, выкупили старый ангар для Толиной школы. «Оля, они меня здесь называют не Анатолий, как у нас, а Тони. Правильное имя никак запомнить не могут! Я уж бросил их исправлять, черт с ними!» Ольга Николаевна не удивлялась. Эти холеные неработающие американские индейки, по словам Толи, никогда не слышали ни о Пушкине, ни о Толстом, только о Достоевском, и то мельком. До-сто-ев-ски? Неудивительно, что в этой стране насморк до гайморита запустили. Идиоты! «Да, представляешь, Оля, просто так, это у них называется поддержка предпринимательства, малого бизнеса. Поверили в меня. Мисс Дэвис помогла в кредит взять оборудование, поручилась в банке. Тут все живут в кредит. Ну и спорт в нашей деревне развивать нужно. Я много работаю, Оля. С утра до вечера. Без выходных. Мисс Дэвис очень помогает, дает рекламу в соседние поселки, ведет учет абонементов, обзванивает заболевших». Толя приложил к письму фото с этой незаменимой во всех отношениях мисс Дэвис. На фоне ангара. Желтый костюм, черное каре, завивка Жаклин Кеннеди, белые лошадиные зубы. Мисс Дэвис приобнимала Толю одной рукой, тыкала указательным пальцем с пошлым розовым маникюром на табличку перед ангаром «Mr. Gorokhov’s Fencing School. Children from 7 to 16 y.o. Adults».
«Миссис Горохова. Миссис Горохова», — попыталась примерить на себя американское имя Ольга Николаевна. Но как она его на себя ни натягивала, имя на нее не садилось. Оказалось не в пору. Как чужое заношенное платье из комиссионки. Нет, из — как это теперь называется? — из секонд-хенда. Жмет. Дышать невозможно. Жалкая подачка гуманитарной помощи. Ольга Николаевна американскую гуманитарную помощь терпеть не могла. Береги платье снову, а честь смолоду. Баба Рита, заведующая столовой, визжала как резаная, если, не дай бог, кто-то из мальчишек неаккуратно плюхал коробку с гуманитарной на пол: «Руки оторву, злыдень! Аккуратнее, сказала! У меня таких, как ты, полшколы обормотов, а коробки всего четыре!» Коллеги при виде гуманитарии чуть в обморок от счастья не грохались. Ольга Николаевна с мамой их восторгов не разделяли. Rama оказался прогорклым маргарином. Отдали соседке, у нее собака большая, овчарка. Кукурузные лепешки Kellogg’s повертели, повертели, да так и не поняли, как их есть, сухие, безвкусные, как бумагу жуешь. Выбросили. Сухое молоко. Что-то вроде детской смеси «Малютка», только сладкое — ужас. Они что там в своей Америке думают, у нас даже свежего молока нет? Банка сосисок Dak. Даже всеядный папа есть такое не стал: «Они ополоумели совсем?! Сосиски в бульоне из-под горошка в банки засовывать!» Конфетки только с чаем съели. Вкусные, но наша пастила не хуже, а уж с маминым фирменным тортом «Графские развалины» вообще не сравнится.
Ольга Николаевна аккуратно положила письмо обратно в конверт. Она перечитывала Толины письма каждый день, когда одно, когда — «в уме, подавленном тоской, теснится тяжких дум избыток; воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток»[47] — все разом, по дате отправления с самого первого шесть лет назад. Ольга Николаевна подошла к книжному шкафу, достала с собрания сочинений Пушкина с золотым обрезом коробку из-под конфет «Ассорти». Толя принес на последнее Восьмое марта перед отъездом. Коробка «Ассорти» и охапка мимозы. Набор старой девы. Восстановил естественный ход ее жизни. Ольга Николаевна открыла темно-синюю коробку, аккуратно положила конверт, поправила; еще одно — и придется искать новую коробку, чтобы не помялись. Это было первое письмо с отъезда Толи, в котором он не уговаривал ее приехать. Сдался. Отпустил. «И жив ли тот, и та жива ли? / И нынче где их уголок? / Или уже они увяли, / как сей неведомый цветок?»[48]
Ольга Николаевна запретила себе думать о Толе, гайморите и мисс Дэвис (интересно, он рассказывал мисс Дэвис о ней?). Были дела поважнее. Сегодня любимый десятый «А» играл спектакль. «Про Федота-стрельца». Филатов. Ольга Николаевна подошла к балкону, принялась аккуратно раскручивать бигуди. У жизни причудливое чувство юмора. Вам и не снилось. «Я без тебя могу. Господи, это правда»[49]. Слова Татьяны Николаевны оказались пророческими. Ольга Николаевна любила Филатова еще с «Экипажа». У папы Аглаи были такие же усы. А у Толи такой же красно-черный шарф в клеточку. Как хорошо, что такой славный текст удалось с детьми поставить!
В серых ветвях голых деревьев висело белесое пятно солнца, слепило. «С небес уже скатилась ночи тень. / Взошла заря, блистает бледный день!»[50] Пора было собираться в школу. Ольга Николаевна взглянула на прошлогоднюю фотографию своего класса на стене. Петя стоял в середине в последнем ряду, самый высокий. «Ну, Пивоваров! — Ольга Николаевна погрозила фотографии пластиковыми бигуди. — Только попробуй не доучить текст!» На последней генеральной репетиции Петя три раза забывал слова. И спектакль еще, как назло, важный, приурочили к двадцатипятилетию школы. Будут завучи, директор, даже мэр и местная администрация. «Оленька Николаевна, ты уж постарайся, голубушка! Нам актовый зал бы отремонтировать. Если мэру понравится ваша самодеятельность, обещал выделить финансирование. Он из этих…» — Серафима Сергеевна многозначительно закатила глаза. Братки и ангелы в сознании постсоветского человека обитали где-то на небесах, недалеко друг от друга, по соседству. Может, Ольга Николаевна все-таки ошиблась, дав Пете главную роль?! Петя был мальчик артистичный, смазливый, но уж больно безалаберный. Нет, в следующий раз… Последние бигуди упали в пластиковую коробочку. Ольга Николаевна покачала головой. Что это она?! Все будет хорошо! У нее всегда есть Аглая. Она Пете отлично на репетиции подсказывала, почти неслышно. «Не кручинься и не хнычь! Есть печали и опричь! Ну-ко станьте предо мною, Тит Кузьмич и Фрол Фомич!» Ольга Николаевна звонко хлопнула в ладоши. И рассмеялась. Все будет хорошо!
Она прошла на кухню, заварила себе в турке кофе. Однокомнатная квартира. Тридцать два метра. Почти такая же была у Толи. Они собирались обменяться на трешку на Горводокачке. Толя свою квартиру приватизировал, продал, обменял не на трешку, а на ангар с мисс Дэвис и ее лошадиными зубами. Она, наверное, британка, подумала Ольга Николаевна. Такие выпирающие большие страшные плоские зубы только у британок. Ольга Николаевна поначалу откладывала деньги, боялась, что Толе в Америке не хватит: «Толя, я тут накопила немного, если что, пиши, я найду способ выслать». Но мистеру Горохову хватило. Да он бы и не попросил никогда. Ольга Николаевна подумала об их так и не случившейся трешке на Горводокачке. Толя обещал отдать ей целую комнату под библиотеку с отдельным шкафом для полного собрания сочинений Пушкина. «Мне не нужен сервиз на свадьбу, Толя, мне нужен большой книжный шкаф. До потолка. На всю стену!» «Да поведает он свой печальный рассказ / Тем, кто память хранит о былом, / О земле — колыбели, священной для нас, / О грозе, полыхавшей огнем»[51]. Ольга Николаевна закусила губу. Огонь давно отполыхал. Сожрал все мечты о Толе, о неодиночестве, о шкафе. И только Пушкин снова вышел из огня перестройки невредимым. Не сгорел. Жил бессмертным под Толиной коробкой конфет «Ассорти». Птицей Феникс. Рядом. Легко, весело, вопреки.
— Очень рад, очень рад, поздравляю вас с двадцатипятилетием! — Мэр города тряс руку директрисы так рьяно, будто скакалку-канат в цирке раскручивал.
Они выглядели комично. Плюгавый лысый дергающийся мужичок, пегий от родимых пятен на лице, и высокая статуеобразная недвижимая директриса с фарфоровой кожей. Серафима Сергеевна Бессмертная, строгая, справедливая, четкая. Серафима Сергеевна работала в школе с ее основания, была по-настоящему бессмертной. Не старела. Родилась пятидесятичетырехлетней, такой и жила. Являла собой пример победившего в рамках одной конкретной подмосковной школы феминизма. «Благословляю вас именем Клары Цеткин и Розы Люксембург. С трудовыми победами, дорогие женщины!» Стояла насмерть, защищала школу и учителей от хода русской истории как Гэндальф — Братство кольца от балрога: «Ты не пройдешь. Ты не пройдешь. Ты не пройдешь!»
Деловая, несентиментальная, цельная, Серафима Сергеевна бесконечно находилась в движении и поиске допфинансирования для школы: на доплату учителям, на ремонт, на поощрение проявляемой педагогической инициативы. Вере Владимировне выделяла ресурсы на поддержание умирающего олимпиадного движения. «Верочка Владимировна, я тебе в сетке расписания поставила четыре часа на олимпиаду в следующем месяце, а секретарь дипломы вам закупит, цветные!» Надежде Петровне помогала устраивать межшкольные спартакиады: «Наденька Петровна, я в ЖЭКе краску достала, мы сделаем тебе на стадионе к спартакиаде новую раз-метку». Ольге Николаевне обеспечивала реквизит для спектаклей: «Оленька Николаевна, вам завхоз привез с дачи старую дверь, как ты просила. И самовар».
Серафима Сергеевна Ольгу Николаевну уважала от души, проникновенно: не опаздывает, работает в школе уже пятнадцать лет, делает невозможное — вовлекает в общественно-культурную деятельность людей, наименее к этой общественно-культурной деятельности предрасположенных, подростков. Недоразвитая префронтальная кора. Не налаженные нейронные связи. Продуваемое гормональным шальным ветром нестабильное эмоциональное состояние. Общая бессмысленность существования. Как Ольга Николаевна заставляла подростков участвовать в спектаклях, оставалось для Серафимы Сергеевны загадкой более неразрешимой, чем сворачивание белка в уникальную трехмерную форму. А еще Ольга Николаевна никогда не болела. Один раз Серафима Сергеевна силой выпихала ее домой, когда Ольга Николаевна заявилась в школу с распухшей щекой Бармалея, настолько огромной и страшной, что увидевшая Ольгу Николаевну первоклашка разрыдалась. И в декрет, опять же, Ольга Николаевна не сбежала. И на рынок торговать лосинами не ушла. И за границу не уехала, как эти… предатели. Женщина надежная, бездетная, истинно русская, та, что и коня, и в избу, и активное участие в общественной жизни. Единственное, что Серафиму Сергеевну в Ольге Николаевне немного смущало, так это экзальтированная, иррациональная любовь к депрессивной русской литературе. Серафима Сергеевна была по образованию биолог, к гуманитарным наукам относилась настороженно, а если быть совсем честной, с глубоким презрением. Все, где невозможно вывести общий случай, считала не наукой, а фикцией, обманом населения. Но что поделать, приходилось изображать заинтересованность. Серафима Сергеевна крепко пожала Ольге Николаевне руку, притянула к себе.
— Не подведи, Оленька Николаевна, администрация у нас сегодня, важные люди. — Серафима Сергеевна опять закатила глаза, мысленно помолилась ангельско-криминальному профсоюзу и еще крепче сжала руку.
— Конечно, не беспокойтесь, Серафима Сергеевна, мы с ребятами отлично подготовились! У нас текст в этом году живой, веселый, им… — Ольга Николаевна покосилась на нового мэра, под правым ухом у которого зловеще чернела запекшаяся на шраме кровь, но обращать взор к небесам, как директриса, не стала. — Понравится.
— Ну вот и славно! Я в тебе не сомневаюсь! — Серафима Сергеевна улыбнулась и, сев на первый ряд возле мэра, принялась рассказывать про планы реконструкции актового зала: — Во-первых, Александр Федорович, нужно перетянуть линолеум, видите, вон там у сцены уже дыры образовались…
Ольга Николаевна с любовью погладила фотографию улыбающегося Филатова в черной водолазке. Журнал «Юность» № 3,1987 год, страница 46. Посмотрела на сцену, кивнула Матвею. Начали!
— ..Федот-стрелец, удалой молодец. Был Федот ни красавец, ни урод, ни румян, ни бледен, ни богат, ни беден, ни в парше, ни в парче, а так, вообче! — Яркая рубаха. Скоморошья шапка с бубенчиками. Матвей — скоморох говорил громко, бойко, чеканил слоги.
Ольга Николаевна покосилась на мэра. Тот скривил тонкий рот в подобии улыбки и закивал окровавленным ухом в такт филатовскому тексту. От бритвы, подумала Ольга Николаевна. Не дрался же, в самом деле. Или дрался?
— Служба у Федота — рыбалка да охота. Царю — дичь да рыба, Федоту — спасибо! — Петя — Федот в черных сапогах и белой косоворотке достал из широких штанин зеленый водяной пистолет, прицелился в Матвея, пульнул.
Зал захихикал, мэр ткнул в Петьку пальцем и шлепнул себя по коленке: «Хорош!» Серафима Сергеевна тоже улыбнулась, вероятно мысленно выбирая цвет нового линолеума. Дуб медовый, венский или все-таки лучше орех, как думаешь, Оленька Николаевна? На сцене появился Мишка-царь. Колготки, шорты, красная расшитая искусственным мехом мантия. Ухо мэра на секунду исчезло из поля видимости. Мэр наклонился к Серафиме Сергеевне и, шепнув: «На нашего ж похож!» — хрюкнул.
Хорошо, не Чехова взяли. Как чувствовала. Ольга Николаевна перевернула улыбающегося Филатова: «Не подведем вас, Леонид Алексеевич», страница 47. Этот бы Чехова не потянул, конечно. Ольга Николаевна вздохнула. Да и она бы сейчас не потянула. Чехова Ольга Николаевна не любила. Все его пьесы сочились, как ромовые бабы — сиропом, крепкой, почти водочно горькой тоской, невыносимой, парализующей, лютой. У доктора Чехова не было ни одного героя, которой) бы он пожалел и вы лечил. Нет. Чехов всем ставил диагнозы, несовместимые с жизнью. Одни смертники. Все до одного. Оля, Маша, Ира, Раневская, Лопахин, Соня, дядя Ваня, забытый всеми Фирс — все. От чеховских пьес рука тянулась если не за револьвером, то, по край ней мере, за бутылкой. И выть хотелось. Как от Толиных писем. Ольга Николаевна моргнула и испуганно проверила, на месте ли «Юность». Что это она? Петя на сцене один, в лесу. Пока Аглая не выйдет, расслабляться нельзя. Ольга Николаевна быстро пробежала глазами текст, поставила на нужную строчку палец. Линолеум. Актовый зал. Главное — не сбиться.
— А вообче-то говоря, голубей ругают зря. Голубь — ежели в подливке, — он не хуже глухаря!
Нет, все шло гладко. Нервы у нее ни к черту стали, нужно мелиссу и душицу мамины попить вечером. На сцене наконец появилась Аглая. Сизый комбинезон по фигуре. «Девочка на шаре» Пикассо, любимая картина в Пушкинском. Синий павловопосадский платок. Толин подарок. Такой огромный, что Аглае на два голубиных крыла хватило. Красиво смотрится. Медные волосы, схваченные маской-клювом из папье-маше. Трудовичка смастерила. Расшила блестками, приклеила белые голубиные перья. Не хуже венецианских масок. Настоящая птичка. Маруся-голубица.
— Ты, Федот, меня не трожь, пользы в энтом ни на грош…
Кольнуло в боку. Ольга Николаевна вздрогнула. Пятый класс. «Сегодня бежим кросс, — объявляет физрук. — Три километра». Три километра ужаса, позора, болей в боку.
— …и кастрюлю не наполнишь, и подушку не набьешь…
Ольга Николаевна моргнула. Что-то в голубице было не так.
— Чай, заморский господин любит свежий галантин…
Слов было не разобрать, Аглая будто не текст читала, а монотонно тихо гудела холодильником «Минск-10» в коридоре: у-у-у-у-у! Ольга Николаевна даже обернулась назад, убедилась, что сидит на первом ряду. В боку кольнуло еще раз. «Готовы? На старт! Внимание! Марш! Что стоишь, Маркова? Побежали уже!»
— …а во мне какое мясо…
Нет, нет, опять кажется. У-у-у-у-у! Ольга Николаевна поджала губы, нацепила пластиковую улыбку Ретта Батлера с марки и принялась крутить рукой, пытаясь добавить Аглае то ли завода, то ли звука. Но регулятор громкости Аглаи был сломан. И завод не добавлялся. Что? Что она говорит? Ничего было не слышно.
— …так, не мясо, смех один!
Петя цокнул, ухмыльнулся, упер руки в боки. Заговорил громко и звонко. Как положено заговорил. Как репетировали.
— То ли леший нынче рьян, то ли воздух нынче пьян, то ли в ухе приключился у меня какой изъян?
Да, да, точно! Ольга Николаевна радостно Петиным словам закивала и перестала крутить рукой. У нее тоже в ухе приключился изъян. Вот в чем дело! Только Серафима Сергеевна почему-то все хмурилась, а мэр широко зевнул чесночным запахом, запекшаяся кровь под ухом дернулась. «Маркова, отставить крутить по сторонам головой! Беги давай!» Ольга Николаевна выключила боковое зрение. Сконцентрируйся, Оля! Смотри на сцену и в текст! — То ль из царских из окон оглашен такой закон, чтобы птицы говорили человечьим языком? Сейчас все наладится. Это из-за нервов. Зачем Толино письмо сразу, как принесли, читала?! Сама виновата. Ну давай, Аглая! Починись! Громко, радостно, как Маруся! Но Аглая не починилась. Аглая вообще перестала говорить. Замолчала. Ольга Николаевна, нервно сглатывая, зашуршала журналом. «Маркова, бежим, бежим! Второй круг только, а ты уже издохла!» Может, Аглая слова забыла? Нет, это совершенно невозможно. Немыслимо просто. Ольга Николаевна откинула от себя эту мысль и слепо посмотрела на сцену. Аглая никогда не забывает слова. Это аксиома. Воздух в актовом зале тяжелел, наливался тревожным шепотом задних рядов, давил на уши, как в самолете. Еще раз долго, скучающе зевнул мэр. В боку снова кольнуло. Толя сидит на диване и мямлит: «Здесь ничего уже не будет, Оля». И в глаза не смотрит, как Аглая. Мнет руки. Петя, Петя, миленький, спасай!
— То ли леший нынче рьян, то ли воздух нынче пьян, то ли в ухе приключился у меня какой изъян? — Петя сделал шаг вперед.
Молодец, Петр, сообразил прочитать еще раз! Пятерку тебе поставлю! В четверти! Нет, не в четверти! В году!
— То ль из царских из окон оглашен такой закон, чтобы птицы говорили человечьим языком?..
Боковое зрение щелкнуло и показало насупившуюся Серафиму Сергеевну, мысленно уже отпевающую мечты о линолеуме.
Не твори, Федот, разбой…
Линолеум, актовый зал, Ольга Николаевна спохватилась, нашла нужный текст в журнале и зашипела на сцену, закрывая ладонью-забралом свой говорящий рот от Серафимы Сергеевны.
— Не твори, Федот, разбой… — повторила Аглая, махнув крыльями, и снова замолчала.
По спине под новой шелковой блузкой бежали две крупные липкие капли пота. «Два километра, Маркова, один остался!» Ольга Николаевна выпрямила спину. Пятна останутся.
— Разбой, — хмыкнул Петя и широко улыбнулся.
У Аглаи гайморит, вдруг твердо решила для себя Ольга Николаевна. Фива. Читай, Петя! Читай! Ольга Николаевна тыкала «Юностью» то в Аглаю, то в Петю. Какой сегодня день? Петя, как туповатый тушканчик, повертел головой, промычал: «А-а-а-а-а! Ага!» — и заговорил:
— А возьми, то есть возьму тебя с собой. Как внес…у т-тебя в светелку, стану-у-уе-е-ешь ты твоей, то есть моей, судьбой. Буд…ешь шить, стирать, варить, за обиды не корить, и играть тебе, мне, мне играть на скрипке… — Петя зеленым водяным пистолетом изобразил на плече скрипку, запиликал. — И клопов тебе, то есть мне, нам… морить!
Ольга Николаевна сдвинула руку-забрало. Ухо мэра было на месте. Запекшаяся кровь на месте. Не ушел. Двадцатое… Сегодня же двадцатое. Ольга Николаевна, забыв про пот, прислонилась к спинке кресла. Список несчастливых дней Пушкина. Оных дней в януарии было семь. Первое. Второе. Шестое. Седьмое. Одиннадцатое. Двенадцатое и… Опять кольнуло в боку. «Маркова последняя!» Двадцатое. И Толя уехал в такой день, только в апреле. Березов месяц. Первое число.
— Давай, голубица, пойдем ко мне в светлицу! — Петя обнял Аглаю и, помахав зрителям пистолетом, практически выпихал Аглаю со сцены.
Ольга Николаевна, не обернувшись на Серафиму Сергеевну и кровавое ухо, пригнулась и, сжимая совсем потерявший надежду выжить великий третий номер восемьдесят седьмого года журнала «Юность», ринулась за кулисы.
Настя встретила ее в костюме Маруси, длинном льняном платье с красным кушаком и стразами. Вся светилась.
— Ольга Николаевна, Ольга Николаевна, я готова! Я готова! Дымовой плохо же, да…
Да, Настя, Аглая что-то… Давай, молодец, что уже переоделась. С Богом! — Ольга Николаевна, сама от себя не ожидая, перекрестила Настьку журналом «Юность». Главное — доиграть спектакль, все остальное потом, потом. «Сердце в будущем живет; / Настоящее уныло: / Все мгновенно, все пройдет; / Что пройдет, то будет мило»[52]. Выписать, выписать нужно все эти несчастливые пушкинские дни в году и никогда больше… никогда!
В зале свистели и хлопали. Громко. Радостно. От души. Актеры третий раз выходили на поклон. Аглая сидела за кулисой на том же стуле, где ее со словами: «Ну Дымова, ты чего, а?» — оставил Петька. Аглая, закутавшись с ногами в шерстяной павлово-посадский платок, не двигалась, смотрела перед собой, в пол. Пол порезами на линолеуме косоглазо пялился на нее в ответ. Что ж так холодно? В голове толкались, пихались, придавливая друг друга, валились все не вспомнившиеся реплики сразу. «Ты, Федот, меня не трожь». Одна на другую. «И кастрюлю не наполнишь». Вповалку.
— Дымова… — Ольга Николаевна крепко сжала руки, боялась, что одна из них вырвется и нарушит непреложное правило детей не бить. — Что с тобой случилось… — Ольга Николаевна замолчала, силясь что-то вспомнить. — Аглая! Что произошло? Ты же так хорошо текст знала, и свой, и Петин… У тебя что-то дома случилось? Что-то с папой? Он все еще болеет?
Аглая покачала головой. При чем тут папа? Почему Ольга Николаевна постоянно спрашивает ее про папу? Чего привязалась? Никого больше не спрашивает. Только ее. Если вам так надо, сами его и ищите.
— Аглая. — Ольга Николаевна разжала руки, села рядом. — Ну как ты могла забыть весь текст?! Весь текст! Ты нас чуть… — Ольга Николаевна осеклась, а Аглая крепко зажмурилась, попыталась Ольгу Николаевну выключить.
Щелк. Она их всех опозорила. Щелк. В висках закололо. Щелк. Ольга Николаевна не выключалась. Невыносимо. Это было невыносимо. Навзничь. Дура, дура, из-за которой весь спектакль чуть не…
— Простите, пожалуйста, я не знаю, что со мной… — Аглая сглотнула.
— Ты, может, заболела, Дымова? Зеленая вся… Тебя тошнит? — Ольга Николаевна протянула окольцованные холодные пальцы к Аглаиному лбу, потрогала, в недоумении пожала плечами: — Нет вроде… Ну ничего, ничего, бывает, не расстраивайся, посиди, успокойся, бывает… Со всеми бывает.
Ольга Николаевна врала. Такое бывает только с полными дурами, как Аглая. Не со всеми. Даже Настька… Настька не только сыграла лучше нее, но и ни слова не забыла. Это все было не-вы-но-си-мо.
— Пойду к Серафиме Сергеевне, как бы нам теперь все спектакли не запретили… — Ольга Николаевна тяжело вздохнула. — Ты не расстраивайся, Дымова… — Ольга Николаевна замерла, закусила губу. — Знаешь, если ты не против, я заберу свой платок…
— Конечно, простите… — Аглая испуганно вскочила, выпуталась из платка. — Вот.
Ольга Николаевна взяла платок, пропальпиро-вала, будто проверяя у платка пульс, жив ли остался, аккуратно сложила и, едва заметно понюхав, быстро удалилась.
Над Аглаей тут же нависли неизвестно откуда взявшиеся Настька и Вика. В засаде сидели. Профессиональные падалыцицы. Как они могли такое пропустить?!
— Эх, Дымова, Дымова! — Настька ткнула Аглае в лицо воняющей клеем ПВА голубиной маской. — Ты же нам чуть весь спектакль не завалила, Дымова. На фига берешься за то, что не тянешь?! В каждой бочке затычка ты, Дымова… А зря! Надо адекватно свои силы оценивать.
Аглая, подобрав и обхватив руками ноги, молчала. Без платка Ольги Николаевны стало очень холодно. Знобило.
— Ты что, пьяная, Дымова?! — улыбнулась своим наклеенным золотым зубом Вика. Голова замотана в платок так, что волос не видно. Длинная льняная юбка. Роль няньки Вике удалась на славу.
— Да, точно! Она пьяная! Трясется вся! Дыхни, Дымова! — Настька довольно зачмокала звуком дачного сортира.
— Но ты обосралась, конечно, Дымова! — поддержала ее Вика.
Аглая хлюпнула носом. Сейчас еще и разревется как последняя дура. Перед этими… и разревется!
— У! Наша учительская собачонка расстроилась! М-м-м-м… Сейчас заплачет, бедненькая… — Настька вытянула руку, хотела Аглаю погладить.
Аглая дернулась от отвращения. Настькину руку кто-то отпихнул. Настька взвизгнула.
— Валите отсюда, а!
Аглая подняла глаза. Наташка?
— У-у-у-у, какие защитницы у нас, подумаешь… — Вика и Настька объединились, заклокотали в унисон, но шаг назад сделали.
— Подумаешь и ничего не скажешь. Валите, валите, зубы золотые не потеряйте.
Настоящая Наташка. В белой праздничной рубашке с жабо. Красивой. Наташка, которая с ноября с ней не разговаривала. Ни слова не сказала, даже когда им по биологии дали один проект на двоих делать. Передавала информацию через Ольку Воронину, записки писала. Ее Наташка.
— Нам в вашей выгребной яме не очень-то сидеть хочется! Не переживайте! Воняет… Жуть!
— Валите, валите… От вас и воняет!
— А что сказка дурна — то рассказчика вина. Изловить бы дурака да отвесить тумака… — Вика и Настька, смеясь, побежали обратно на сцену, догоняя Пивоварова.
— Вот дуры же, а… — Взаправдашняя Наташка села рядом, пихнула Аглаю плечом.
Аглая всхлипнула еще раз, без платка было холодно, шмыгнула носом и… заплакала, будто Наташкин локоть дал ей на слезы разрешение, справку выписал. Дымовой реветь можно. Число. Подпись. Печать.
— Ну не расстраивайся, ну бывает… Не слушай ты этих придурочных! Подумаешь, текст забыла?! Надо к этому проще относиться… Кто об этом завтра вспомнит-то?!
Наташка врала. Как Ольга Николаевна. О ее провале будут помнить всегда. А если начнут забывать, Настька уж точно напомнит. И фотографию Аглаину с первого этажа снимут.
И…
И…
Настька же ходит на фабрику. Вдруг она…
И Аглая заплакала еще сильнее. Спутанно. Мокро. По-детски. Пачкая тушью комбинезон голубицы и красивую белую Наташкину рубашку с жабо.
Ольга Николаевна всем участникам спектакля поставила по две пятерки, Настьке — три. Серафима Сергеевна торжественно вручила цветные дипломы и гордо сообщила, что новому мэру спектакль очень понравился, что в актовом зале к весне обещали перестелить пол — все-таки цвет орех выбрали, чтобы светлее было, — что Насте и Мише администрация прислала благодарственные письма за артистичность и пригласила на экскурсию.
Аглая не получила ни пятерок, ни грамоты, ни благодарственного письма. Только две жирные карандашные точки напротив фамилии, первые в жизни. Двойной кол. Доказательство ее полной никчемности, змеиным взглядом пялящееся на нее со страниц журнала. Отравление стыдом. Покраснение. Отек. Боль. Нарушение клеточной оболочки нормальности. Аглая бы, наверное, умерла от анафилактического шока, если бы не скорая Наташкина помощь. Наташка от нее со спектакля не отходила ни на шаг, пересела обратно за парту к Аглае, ждала на перемене, съедала все печенье «Мария» — «Больше не осталось? Завтра побольше возьми», — обзывала Настьку и Вику тупыми дурами. Колола противоядие.
И Гудвин колол. Настька ему все рассказала. На следующий же день. Но Гудвин Аглаю не возненавидел, как Ольга Николаевна. Наоборот. Хвалил больше обычного. Случайно дотрагивался в коридоре. Грел руки в ладонях, когда прощался: «Ты чего такая холодная?» Подарил просто так, без повода, новые варежки и дорогую красную помаду, первую в Аглаиной жизни: «Ты уникальная, А. Ты должна об этом помнить. Ты не такая, как все, А».
Он теперь называл ее А.
«Ты самая первая, понимаешь? А. Моя А. Не переживай. Это тоже опыт. Сильный человек не тот, кто не падает, а тот, кто после каждого падения встает. Будь сильной. И взрослой. Не веди себя как ребенок. Не поддавайся на провокации. Не разрешай шершням разрушить твой мир, забраться внутрь, уничтожить. Шершни бесполезные, докучливые, у них одна цель — разрушать. Шершни никогда ничего не создают сами. Только разрушают. Ты умнее других, А. Я знаю, каково это — быть умнее других. Таким, как мы, в школе невыносимо. Я знаю, знаю, потерпи. И еще. Никому ничего не доказывай. Никогда не доказывай. Они этого не заслуживают. Скоро в Петербург, на конкурс чтецов. Соберись, нужно подготовиться. Вот где ты возьмешь реванш!»
Антигистаминное сработало. К февралю все наладилось. Даже Ольга Николаевна оттаяла, списала Аглаин провал на семейную трагедию и болезнь, бедная девочка, закрыла Аглаины точки пятерками за выдающиеся сочинения по «Войне и миру». Аглая единственная из всего класса прочитала весь роман. Два раза. Не пропустив ни одной военной сцены. А еще Аглая научилась красить губы и мокро, маль-вово целоваться, правильно. По-французски. Яд рассосался, укрепил организм, оказал не смертельное, а живительное действие — то, что не убивает нас, малютка брауни, делает нас сильнее. Главное — дозу правильную рассчитать. Яда. Да. Правильную дозу яда.