Библия была старая, черная, обуглившаяся. Будто ее Дед сжечь пытался, да не смог. Кочерга. Зола. Чумазая картошка в тонкой угольной корке. Под картошкой — Библия, огнем поцарапанная, но несгоревшая. Страшная книга смотрела злыми, безумными, распутинскими глазами. Не моргая. Аглая Бабушкину Библию боялась.
На Библии всегда лежал аккуратно сложенный в пять раз смоляной, просвечивающий отрез органзы, платок для похорон, прикрывал недобрый взгляд. Бабушка повязала его на голову в первый раз еще девочкой, когда хоронила отца. Отец пришел на последнюю побывку в сорок четвертом, обрюхатил мою прабабушку на память, уехал на фронт. Оказалось, что навсегда. На баяне играл, видный был мужик, с ямочками на щеках, ямочки Аглае от прадеда перешли, так Бабушка говорила. Потом смоляной платок похоронил младшего брата, Генку. Того самого, что крепышом родился от последней побывки отца, а умер спустя двадцать три года высоким, видным красавцем. Столбняк. Бежал к Зинке на свидание, упал, поцарапал колено, через три дня хоронили. Генка, Бабушка говорила, всю жизнь от смерти бегал. Сначала — когда мать в голод выносила. Потом — когда до года протянул на пустой мамкиной груди да на размокших черствых корках хлеба в марле. Орал дурниной, смерть, летающую над ним вороной, отгонял. В пять лет его цыгане украли, да Мишка, участковый, догнал, нашел, вернул. Генка даже испугаться не успел: «Веселый дядя мне вот такой леденец дал!» В шестнадцать так из-за Зинки морду ему тракторист расквасил, смотреть страшно было, будто не кожа лицо покрывала, а домашняя простокваша. Думали, уродом навсегда останется. Нет, отошел, еще краше стал, а Зинка его любила, ой как любила, называла Аистом. Всю жизнь с дьяволом Генка в жмурки играл. Или с Богом. Случайно в этот мир пришел, случайно на тюре вырос, случайно оказался слишком хорош по земле ходить. Смерть его сразу заприметила, глаз положила, да не тут-то было. Двадцать три года он от нее родимой уворачивался, ловко, легко, по-мальчишески. Всю, что была в войну, радость себе забрал и раздавал всем вокруг, просто так раздавал, щедро, не жалея, а ее, радости-то, только больше становилось. Да как от смерти убежишь?! Тут уж неважно, кто из них за тобой гонится, Бог или дьявол, все равно догонят. Бабушка верила, что Генку себе архангел Михаил взял на небо, на салазках мальчонку катать, не успел он нагрешить, не за что его в преисподнюю-то. На похоронах Зинка за гробом шла молча, как утопленница, а когда Генку в гробу уже в яму опускали, вдруг запела. «Еще сады не распускались…» Звонко, ясно, прощалась она с ним так. «В ответ на первое тепло…» После каждого куплета голос ее как в землю птицей падал. «Ая гляжу: знакомый аист…» Все замирали… «Над крышей выпрямил крыло». И снова взмывал, высоко, до сосен. Зинка потом замуж вышла, за хорошего мужика, доброго. Родила ему трех дочек, а последним — сына. «Спасибо, аист…» Назвала Геной. «Спасибо, птица…» Больше всех его любила. «Так и должно было случиться»[39]. Двух старших братьев Бабушка похоронила в срок. Те умерли хорошо, в свое время, один — в семьдесят, второй — в шестьдесят два, мужики-то столько и не живут, считай повезло. Трех сестер не вовремя: двух рак извел, третью — муж. И те, что от рака умерли, легче ушли, по-человечески. Из восьмерых сейчас осталось двое, бабушка и тетя Фекла. Почему тетю Феклу называли тетей, хотя она была форменная бабка, Аглая не знала, приняла как данность, как многое в жизни.
От черной Библии и черного платка веяло нехорошим, жутким, потусторонним, гоголевским. Когда Бабушка каждый вечер забиралась на кровать, стараясь держать сгорбленную спину прямо, смотрела на закатывающееся за панельки солнце, три раза крестилась, вслух благодаря Бога за еще один прожитый день, страшно не было. Благодатно было, спокойно, хорошо. Аглая Бабушкины разговоры с Богом не понимала. Что это? Глупость? Недостаток образования? Языческие суеверия? Но на Бабушку за веру в Бога, как Дед, не злилась. Бабушка верила искренне, тихо, бескорыстно. Ничего от Бога не ждала. Ничего никогда не просила. Смерть всех, кого любила, принимала как должное. Все у нее было в жизни как должное.
Даже война. Бабушка Бога только благодарила всегда. За то, что уже и так произошло. И за то, что Аглаю в гимназический класс взяли. «При чем тут Бог? — думала Аглая. — Бог, что ли, тест писал?» И за то, что папа плотничал да полпальца себе отмахнул. Слава тебе, Господи, что сознание не потерял, до про мочу вспомнил, на даче-то даже перекиси не было. Обошлось. А что коротким палец остался безымянный на правой руке, так и что, не указательный же. Спасибо, Господи! И когда картошку колорадский жук всю поел, сказала, что Бог нам урок послал, напоминание: когда человек слишком сыто живет, слепнет, перестает видеть важное, а и хорошо, проживем, в сорок втором выжили на гнилых картофельных очистках, что они с мамочкой в поле выкапывали, когда немец уже близко подошел, так близко, что в воздухе жирно размазанная по весне смерть стояла. А сейчас? Сейчас грех жаловаться. Все хорошо.
Но даже если поверить Бабушке, что Бог всегда лучше знает, как надо знает и что не было бы Бога, и Бабушки бы не было, и мамы, и тети Зои, и Веронички, и ее, Аглаи (дура Казанкова!), от Библии все равно было жутко. Аглая боялась до книги дотрагиваться и даже просто на нее смотреть.
Бабушка на виду книгу не хранила. Прятала в серванте за непрозрачной дверцей на верхней полке, закрывала на ключ, два раза поворачивала. Ключ оставляла в личинке, Аглае и Вероничке лазить туда не запрещала, но они и сами не лазили. Сервант был большой, нарядный, там было на что и без Библии полюбоваться.
Сервант занимал почетное место в углу возле окна, величаво, свысока озирал комнату, благосклонно отражая стеклом и лаком восхищенные взгляды солнца. Рыже-красный, цвета жеребца д’Артаньяна. Натуральное дерево. Тонкие прочные конусообразные ножки. Твердый запах лаврового листа. Совершенство, в котором иногда заводилась платяная моль. Дорогой, многоуважаемый сервант!
Три просторных ящика с квадратными дверцами внизу. В двух левых — белье и скатерти. В складках нижней скатерти Бабушка прятала рыжие десятирублевки и сиреневые по двадцать пять с изображением Ленина, бюджет на похороны. Когда Союз рухнул, достала, ласково погладила Ильича по лысой голове, отдала Аглае и Вероничке в магазин играть. Начала копить на гроб новой городской серией: Владивосток, Великий Новгород, Красноярск. Третий ящик пустой. Темница. Аглая и Вероничка туда по очереди друг друга засовывали. Одеяла, перекинутые через растянутые хлопковые колготки-макаронины и завязанные на талии бальными платьями, приходилось, конечно, снимать. Темница не предназначалась для нарядов принцесс.
Второй этаж серванта, на две трети стеклянный (роскошь), работал музейной витриной. Руками не трогать! Звонкие ажурные хрустальные бокалы в морозных узорах. Кобальтовый чайный сервиз с золотой каемкой. Фарфоровая золотая рыбка: хвост-волна, губки бантиком. Золотая рыбка исполняла желания. Аглая в Новый год загадала вот так, как Настька, с Гудвином на подоконнике сидеть и мандарины есть. Хрустальная вазочка-лодка для конфет. Кораблик, который сворачиваешь из листка в клеточку и пускаешь по апрельским лужам. «Ветер весело шумит, / Судно весело бежит / Мимо острова Буяна, / К царству славного Салтана…»[40] В Новый год всегда с конфетами: «Мишки» с хрустящими вафлями, «Осенний вальс», золотые орешки пушкинской «Белочки».
Венгерская статуэтка раздора: дама в пышном платье. Рюши, оборки, ленты. Напудренный парик-аллонж. Туфельки с пряжками. Все керамическое, настоящее, не одеяльное. Перед дамой в поклоне застыл ее спутник. Треуголка. Камзол. Бриджи. Мама и тетя Зоя, каждая втайне одна от другой, мечтали статуэтку заполучить себе. Но попросить у Бабушки ни одна, ни вторая не решалась, чувствовали, если кому одному Бабушка статуэтку отдаст, вторая этого не простит — ни сестре, ни матери.
Сервант отражал содержимое в задней зеркальной стенке, удваивал сокровища: золотых рыбок становилось две, вазочек-лодок — две, статуэток — две, никакой необходимости в кровной мести, бокалов и чашек столько, что и не сосчитать. Хоть каждый день из них пей, и даже если разобьешь, то никто и не заметит, сервант еще народит.
Третий этаж серванта был деревянный, открытый, пыльный. Кунсткамера. Давно сломавшиеся часы с красным циферблатом. Картина из ракушек, купленная в Геленджике, вечный железный календарь с Петропавловской крепостью, застрявший на восемнадцатом июля. Вращать медленно.
Идеал румынского мебельного дизайна, если бы не один изъян. Мерзкая царапина, наискосок рассекающая дверь секретера, обнажающая светлые целлюлозные мышцы. Новенький, добытый несоветскими усилиями советского человека сервант затаскивали на седьмой этаж дедовские солдатики. Болваны сервант на третьем этаже поцарапали. Веская причина для развода. Разводилась Бабушка с Дедом дважды. Первый раз — из-за серванта. Второй — из-за майорши. Первый развод Аглая пропустила, она тогда еще не родилась. На слушании дела о втором разводе присутствовала лично, лежа на кресле-кровати, притворяясь, что спит. Бабушка, прокурор и судья в одном лице, в темноте шепотом орала на Деда чудными, итальянскими, словами. Хлыщ. Сарафанник. Кобелино.
Оба раза развод так и не случился. Только вот майорша куда-то с дачи делась, о ней больше не вспоминали. А царапина осталась навеки, мозолила мечту.
Сервант жил в квартире отдельной от остальной мебели, буржуазной жизнью. Напоказ. Служил вечным напоминанием о недостижимом совершенстве, несовместимом с ежедневным бытом. Глазами смотреть. Руками не трогать.
Библию Бабушка прятала по привычке: такое на видное место не выставляют, это не сервиз. Прабабушка Аня тоже прятала и Бабушку научила. В Советском Союзе верить в Бога было аморально. В леших и Бабу-ягу — можно. В Бога? Нет. Стыдно в такое верить. Неприлично. Бабушка никогда ничего неприличного в жизни не делала: матом не ругалась, вызывающую одежду не носила, любовника себе так и не завела, хотя после дедовской майорши имела полное моральное право. Положено замуж — вышла. Положено рожать — рожала. Положено всех обстирывать и кормить — обстирывала и кормила. Делала это легко, с удовольствием, никогда не жаловалась. А вот в Бога верила: предательски, тихо, неотступно. Неустанно верила в своего невидимого, мистического Бога, который, как вычислила маленькая Аглая, жил где-то на балконе, у крыши, в ласточкином гнезде. «Дура ты, бабка. — Дед качал головой, причмокивал, когда Бабушка сбегала в церковь или про себя бормотала молитвы. — Умная, но дура. Объясняла тебе советская власть, объясняла, все без толку! Вы колачивать надо было эту ересь из вас, да посильнее. Хлыстом! Пожалели — теперь вот… Хорошо хоть чернявая ты была, красивая, а то какой бы честный советский человек тебя замуж взял!» Бабушка Деда слушала вполуха, не возражала, пусть ворчит. Этот бы не взял, другой бы нашелся. Невелика потеря.
Никто в семье кроме Бабушки в Бога из ласточкиного гнезда не верил. Вера ее была тонкая, простая, упорная. Даже когда совсем было нельзя, они с прабабушкой Аней ходили к батюшке. Где они этого подпольного батюшку во время войны нашли, черт его знает, но нашли. Даже в год, когда крестить ребенка было все равно что проклясть, она дождалась, когда Дед уедет к брату в Новоанновку погостить, одела Аглаю и Вероничку в лучшие китайские платья «Дружба» (изготовлено в КНР, 100 % хлопок) — Аглаю в синее, в мелкую полоску, с рюшами и брошью-стрекозой с зелеными прозрачными глазами, Вероничку — в красно-белое в клеточку, на кармашке цветок, белый волан по подолу, — повязала платочки так, что они стали похожи на Аленок с шоколадки, отвела в храм и покрестила. Ни у мамы не спрашивала, ни у тети. Это был ее единственный акт неповиновения Деду, детям, Советскому Союзу, Ленину, всему миру. Спорить не спорь, но от своего не отступайся.
Аглая помнила крещение плохо, полароидными снимками. Помнила — щелк! — как долго молча шли пешком в гору, как Вероничка захныкала, как Бабушка взяла ее на руки, несла. Помнила — щелк! — как было много народу, целая толпа, все незнакомые, взрослые, дети, напуганные и одинокие. Помнила — щелк! — как их с Вероничкой и других детей страшная черная бабка выпихнула вперед толпы. Как она схватила испуганную, плачущую Вероничку и хотела уже бежать, но Бабушка, которая никогда в жизни никого не толкнула ни в очереди, ни в автобусе, уже раскидала всех локтями и встала прямо за ними, обняла. Помнила — щелк, — как в храме было холодно и пахло странно, как в ящике серванта, сладко и мокро. Помнила — щелк, — как высокий черный человек с бородой — у Бабушкиного Бога все было либо черное, либо золотое, — суровый, страшный, что-то по-петушиному пел, а потом брызгал на них холодной водой, и Вероничка зажмурилась и чихнула. Помнила — щелк! — как Бабушка их прижимала к ногам, и она знала, что этот высокий черный человек никогда до них не доберется, но иногда Бабушка отпускала руку, крестилась, и становилось очень страшно, и Аглая сама спиной вжималась в Бабушкины коленки и крепко сжимала Вероничкину ладошку, а Вероничка — ее. Помнила — щелк! — как Бабушка надела им невесомые крестики на ярких ленточках цвета спелой малины, и эти ленточки очень Аглае понравились. Помнила — щелк! — как они долго-долго шли домой, и начался дождь, летний, короткий, вкусный, они зажмурились, высунули языки и ели с Вероничкой дождь, а потом открыли глаза, и на все небо стояла двойная радуга. И Аглая каждую из них проверила. Каждый охотник желает знать, где сидит фазан. А Бабушка перекрестилась и, смотря на радугу, закивала и непонятно кому сказала: «Все правильно, все правильно!» Наверное, своему Богу кивала. Или он ей.
«Ну и дура же ты. Ну и дура», — прокомментировал Дед факт крещения внучек. Аглая вообще не поняла, что это все значит. И сейчас, уже взрослая, с Дедом соглашалась: ерунда, страх один. Но крестик на яркой ленточке хранила под матрасом рядом с красной звездочкой с фотографией кудрявого Ленина. Носить не носила, но и не выбрасывала. Кто его знает. А еще, хоть это все и была ерунда, Аглае очень нравилось, что Бабушка теперь ее крестная. «Что такое „крестная Бабушка?» — спросила Аглая. «Так на том свете я буду вашей мамой, Агуленька, твоей и Веронички, всегда буду о вас заботиться, всегда». Аглая кивнула. Поняла, зачем их водой брызгали. Расценила, что пусть. Подумаешь, намокли чуть-чуть, зато Бабушка с ней теперь всегда будет, и на этом свете, и на том, и на всяком.
Теперь, когда всем было все равно, верь хоть в Перуна, хоть в Кашпировского с Чумаком, хоть в Буд ду, хоть в Свидетелей Иеговы[41] Бабушка своего Бога не бросала, в церковь ходила, но и банку с водой Чумаку под телевизор ставила. А кто его знает… Пусть зарядится. У него знаешь какая энергия мощная? Воду Бабушка не пила, суп на ней не варила, как тетя Фекла, а вот фиалки дома поливала. Политые чумаковской водой фиалки цвели в два раза чаще, корни не гнили, и каждый листочек был прочный и сильный. Когда кто у нее спрашивал, чего у нее фиалки как после ядерной зимы, Бабушка секрет не выдавала, а листочек отрывала, в тряпочку заворачивала, бутылочку чумаковской воды наливала, подмигивала: «Посади, вот этим поливай — узнаешь!»
Бабушка в храм ходила одна. Никого с собой не брала, даже не предлагала. К Богу на аркане не затащишь. Коль встретились, то и будете вместе всю жизнь. А если нет, то и ладно: «Бог тебя, Агуленька, все равно защищает, он все видит». Аглая к Богу идти не собиралась. Просто любопытно было, куда Бабушка уходит рано утром — может, Бога навещает? А если так, то где же он тогда живет, если не в ласточкином гнезде? Бабушка говорила, что Бог большой, он везде, а ласточки маленькие, и домики у них глиняные, не парадные. Для птенцов только и годятся. Аглая сама за Бабушкой в храм увязалась. А потом уж и хотела забыть дом Бога, но не смогла. Так еще и никакого Бога там не оказалось. В храме старуха жила. Седая, как кора осины, и желтая, как номерные церковные свечи. А челюсть у нее была не своя, вставная.
Зима. Утро. Мороз. Всё в снегу, будто Бабушка свои ватрушки прямо здесь на паперти печет, мукой ее всю присыпала, чтобы тесто не прилипало. Санки с мягкой овчинной подстилкой. Березы рябят на белом. У берез есть кровь черная, та, что на коре в порезах засохла, и прозрачная, ту, что папа в банки собирает, и они ее пьют с Вероничкой, чтобы вырасти большими и сильными. Храм, тоже белый, — торжественный, нахохленный. Не рябит, стоит пышно, Бабушку ждет. Похож: на торт с Верочкиного дня рождения, «Полет», вкусный очень: безе, крем, орешки по бокам. У храма пузатые купола, золотые и сверкающие, как зубы деда Тараса, садовского охранника. Дед Тарас золотыми зубами каждое утро Аглае улыбается и говорит: «Похож я на пирата, Глашуня, а?!» И глаз один щурит. Дед Тарас очень на пирата похож, у него одна нога, деревянная, пришитая. Он немцев бил, а они ему за это ногу отрезали. А он их все равно бить не перестал, догонял и прямо своей деревянной ногой дубасил: «Карамба! Йо-хо-хо! И бутылка „Столичной"!» У храма никого. Бабушка любит ходить в храм рано утром, одна, когда тут никого нет, говорить с Богом наедине.
Аглая спрыгивает с санок, идет. Побежала бы, да в шубе не побежишь. В шубе и валенках ты как в скафандре. Такие у Незнайки и Пончика на Луне были. Шорох. Шух-шух. Шух-шух. Аглая поднимает глаза. Прутья. Метла ведьминская. Как у деда Тараса. Нагольный тулуп. У них такой в шкафу висит. Деду от отца достался, как старшему сыну. Они тулуп с Вероничкой под перину приспособили, расстилают шиворот-навыворот и падают в него. Перед Аглаей беззубая старуха. Глаза мутные, залитые непроцеженным куриным бульоном, полуслепленные и всевидящие. Старуха воткнула глаза иголкой прямо в Аглаю, сквозь. Взгляд старухи просачивается дальше, стекает в нее, как бульон с шумовки, внутри Аглаи оседает серая накипь — это мозги у костей выварились, подставляешь шумовку под струю воды, держишь, держишь, но серая накипь не смывается, прилипает намертво. Старуха метет дорогу и прямо на них идет. Шух-шух. Шух-шух. Чмокает беззубым ртом. Бормочет: «Га-га-я-га-га-я-га-га». Старуха старая. Ей сто лет, наверное. Морщины все лицо съели. Нос вострый, как у слонового прыгунчика. Дед ей в атласе показывал. А руки у старухи не старые, молодые, как у мамы, длинные и тонкие. Кожа гладкая, медовая. Не старухины это руки, украла она их, отрубила и себе пришила. Манты у бабы Нади со стола без спроса стянула, баба Надя ей руки и отрубила. Ленты у старухи на запястьях, одна белая, другая желтая. Шрамы скрывают. Руки у нее потому и не в рукавицах. Пришитые руки не мерзнут. Дед Тарас говорил: «Хорошо моей ноге деревянной. Не мерзнет она, Глашуня!»
Старухины руки не мерзнут, а Аглая цепенеет. Ни шубки, ни валенок, ни рейтуз толстых, ни колготок, ни связанного тетей Зоей свитера с гусями будто на ней нет. Холодно, как в прорубь окунули. Окунули и перед старухой поставили. Аглая хочет убежать и не может. Хочет заплакать и не может. Старуха шаркает прямо на нее. Шух-шух. Шух-шух. Аглая сжимает Бабушкину ладонь еще сильнее. Пальцы не сжимаются. Не разжимаются. Тело — ледяной столб. Только сердце колотится, бьется, еще живое.
Сердце бьется как шарик-раскидай на тонкой резинке. Дед Аглае и Вероничке такие делает. Опилки, газета, тонкая шляпная резинка, фантики «Осеннего вальса». Шарик скачет быстро-быстро, вверх-вниз, вверх-вниз. Аглая его хорошо умеет ловить, ладошкой. Оп! Дед научил. А теперь шарик не ловится, не останавливается, скачет быстрее и быстрее. Судорожно колотится по всему телу. Бабушка хватает Аглаю, прижимает к себе. Шуба на месте. Колготки и рейтузы на месте. Свитер с гусями на месте. Старуха проходит мимо, заметает им валенки снегом:
«Га-га-я-га-га-я-га-га». Снег налипает на валенки. Аглая наклоняется, тычет варежкой валенки — стряхнуть, плохой снег, плохой. Снег вцепился в валенки, не стряхивается. Бабушка ведет Аглаю за руку: «Идем, идем. Не бойся». — «Это Бог, бабушка?» — «Нет, глупенькая. Это Алена Федотовна. Она при церкви живет. Ну пошли, чего ты?» Бабушка подталкивает Аглаю к колокольне. Колокольня замерла и молчит, глаз свой дырявый с колоколом-зрачком в Аглаю разула, как мама, когда папе без слов что-то сказать пытается. Но Аглая не понимает что. Она с колокольнями никогда раньше не разговаривала.
Храм высокий. Лестница большая, белокаменная. Ноги в валенках поднимаются плохо. Снег на них не тает. Бабушка идет медленно, останавливается, ждет Аглаю. В храме пахнет смолой, можжевельником, хвоей, как в лесу на даче. Аглая хочет стянуть жаркую шапку, Бабушка останавливает, качает головой: «Нельзя волосики Богу показывать». Аглая думает: почему Бог не любит волосы, а потом смотрит по сторонам? Везде люди с плоскими лицами, плоские, хмурые, золотые. Наверное, один из них Бог. Но который? Тот, что с лбом дяди Валеры и лысиной, или тот, что кучерявый, с волосиками, правил Боговых не знает? Аглая не успевает понять. Шух-шух. Аглая чувствует старуху спиной через белую майку, заправленную в трусы, через толстый серый свитер с гусятами, через шубу-скафандр. Старуха их догнала, Бабушку у нее отнимать пришла, чтобы Бабушка их Богу ватрушки пекла, а не им с Дедом. Аглая вжимается в Бабушкины коленки. Старуха шаркает мимо, задевает Бабушку за рукав. Старуха без тулупа. Желтая рубашка с короткими рукавами поверх байковой кофты. Длинная черная в пол юбка. У старухи в руках часы с кукушкой. Одна стрелка на трех, другая на девяти. Часы стоят. Кукушка выпрыгнула и не успела спрятаться, замерзла. Бабушка шепчет: «Погоди, Агуленька, мне свечки поставить за сестер нужно, за братьев и за мамочку. Прабабушка твоя, царство ей Небесное, умерла ж сегодня, помолиться за нее нужно. Постой тут у Николая Чудотворца». Бабушка уходит. Аглая стоит и думает, что прабабушка была давно и умерла давно, не могла сегодня умереть, а может, и могла. Аглая совсем во времени запуталась, как в резинках. У Николая Чудотворца взгляд испуганный, твердый, в руках — книга. Как у Бабушки книга, темная и с крестом. Аглая оборачивается, хочет спросить, какие чудеса сотворил этот дядя и он ли и есть Бог, но Бабушки нет. Аглая выходит из-за колонны. Бабушка! Бабушка. Бабушки нет, перед ней старуха.
Аглая хмурится. Старуха слепо смотрит мутными бульонными глазами поверх Аглаи. Покачивается. Старуха жилистая, как гусеница. Та гусеница, которую Аглая перепутала с огурцом и случайно в детстве съела, а потом за занавеской пряталась, так ей стыдно было, какая она глупая — гусеницу от огурца не отличает. Аглая не моргает. Опять холодно. Только щеки, хомячьи от повязанного шарфа щеки жгутся, кусаются. Аглая съела гусеницу, гусеница вернулась съесть Аглаю. Старуха открывает рот и застывает. Аглая не может сглотнуть. У старухи выросли зубы. Белые, молодые, не свои.
«Ну вот ты и пришла, крохонька. К Богу пришла». Старуха протягивает к Аглае руки. Слепо трогает воздух. В жмурки играет. Водой себя назначила. Глаза бульоном залила. И ей бежать бы, прятаться, звенеть колокольчиком. А она застыла, как дядя на иконе, что чудеса творит. Шапка. Запястья в лентах. Щеки. «Жжешься ты вся, крохонька! Это дьявол, крохонька, дьявол выходит у святого Николая Угодника». Рука у старухи ледяная, будто ей окорочка замороженные лентами привязали, а не ладони. «Отыйди, крохонька, отыйди». У старухи все время трясется голова. «Вот так, вот так». Старуха разворачивает Аглаю лицом к Николаю Чудотворцу, разевает ладонь, кладет на затылок, давит. Тело кланяется и падает на колени: «Кланяйся, кланяйся, крохонька. Дьявола поклонами изыдем. Путь к Богу смирением полон, крохонька, смирением, головоприклонени-ем. Чудотворец высокий, а ты низко кланяйся, низко. Его замолить нужно. Во имя Отца и Сына и Свя-таго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь. Одной это все нужно, одной, крохонька, к Богу прийти. Есть то, что одной нужно сделать». Аглая плачет. Не плачет даже, вопит. Как Вероничка, когда у нее мандарины Бабушка забирает. Но Вероничка громко вопит, а Аглая молча. Бесшумно, бесслезно. Никто не видит. Даже чудотворец с книгой. Глаза же сухие. Он ее поклоны считает. «Раз, крохонька. Два, крохонька». Рука у старухи каменная, твердая, кланяет ее и кланяет. Вниз, вверх, вниз, вверх. Аглая все орет, безголосо и дико, но никто не слышит. Так и не увидеть ей Бабушкиного Бога. Только ноги чудотворца этого, который знает, что может совершить чудо, заставить старуху исчезнуть, но ничего, ничего не делает. Щеки красные и болючие. Это дьявол ест ее, с щек кожу обгрызает. И темно. Так темно! И Бабушку, старуха ее Бабушку съела уже и ее сейчас съест. Аглая падает в пол, а потом взлетает. Прямо в небо. В ласточкино гнездо. Там светло и Бабушкой пахнет. У Бога она. Он все-таки в ласточкином гнезде живет. Взял Он ее к себе, она с птенцами голову высовывать будет, желтый рот разевать. Бог ее Бабушкой обнимает. А потом оказывается, что это опять не Бог. А Бабушка ее на руках несет, прочь от старухи, прочь от Николая Чудотворца, прочь из храма. Бабушка спасла своих братьев, сестер, мамочку и теперь ее спасает. Аглая слышит, как старуха кричит им вслед что-то и принимается за свое «Га-га-я-га-га-я-га-га».
Они с Бабушкой выбегают на улицу. Аглая плачет и плачет, но слезы все не текут. Слезы скопились внутри, спрессовались, превратили ее в соляную девочку-свистульку. Такие мама им с Вероничкой пекла из соленого-соленого теста, а они потом их раскрашивали. Аглая смотрит Бабушке за плечо на храм и не моргает. Веки окаменели. Бабушка ее затылок крепко держит, отогревает. У нее рука теплая, живая, настоящая, своя, не пришитая. А Аглая никак понять не может, на этом они свете или уже на том, где Бабушка у нее мамой будет.
Аглая больше с Бабушкой смотреть Бога не ходила. А потом и вовсе стала атеисткой, как Дед. Только старуха ей по ночам все снилась. Смотрела мутными бульонными глазами, жилисто изгибалась, грозилась Бога показать.
Вероничка сказала, гадать нужно сегодня.
— Почему сегодня? На Крещение обычно гадают, ты все пропустила. — Аглая боролась с засохшим мандарином. Кожица папье-маше — слои старых газет «Известия», «Советский спорт», «Труд», как кремом промазанные густым ПВА, — надежно спрятала сочное, сладкое, гудвиновское. Гудвин вручил ей мандарин у выхода, поцеловал в макушку: «Я позвоню». Мандарин засох. Он не позвонил.
— Потому что… — Вероничка поморщилась. — Потому что… Сама, что ли, не понимаешь? Мы одни дома…
Мандарины Вероничка не ела. У нее была сильная аллергия на цитрусовые. С детства. Съест дольку — через минуту щеки как собачьей щеткой-пуходеркой расцарапаны. Вероничка, когда была совсем маленькая, не знала, что мандарины ей нельзя. Покрытая красной коркой кожа, зуд и мандарины никак не объяснялись в Вероничкиной голове причинно-следственными связями. Вероничка продолжала таскать мандарины, тетя Зоя и Бабушка продолжали вести безуспешную антимандариновую кампанию. Когда очередная битва проигрывалась, орущую воздушной тревогой Вероничку — ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! Граждане! ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! — отпаивали настоем корня одуванчика и лопуха. Брали с Веронички клятвенное обещание больше никогда, никогда мандарины не есть. Вероничка обещала, что не будет, но ела.
— У Машки тетка гадает, я все записала. По пунктам. — Вероничка ткнула Аглае блокнот с фотографией Андрея Губина на обложке прямо в нос. Губин ничем не пах, смотрел точно как Аглая на Вероничку — презрительно, с ухмылкой.
Детский сад какой-то. Аглая покачала головой: не буду я гадать, сама гадай, ножом срезала кусок корки, проверила — внутри оранжевое и живое, и принялась дальше сковыривать мандариновую скорлупу.
— Откажешься — ты мне не сестра.
Вероничке только исполнилось четырнадцать.
Бабушка надеялась, что характер у нее с возрастом смягчится. Но ничего у нее не смягчилось, Вероничка только еще вреднее становилась с каждым годом. Когда приехала на зимние каникулы в этот раз, велела ни с того ни с сего всем называть ее Ника. «Са-мофракийская, что ли?» — усмехнулся Дед. «Ника», — твердо повторила Вероничка и перестала на Вероничку откликаться.
— Гага, ну пожалуйста! Это же весело! И полезно! Тебе что, совсем ничего узнать не хочется? — Вероничка вылупила на Аглаю цвета сосновой коры яркие лесные глаза.
— Ничего, — я отрезала Аглая.
Настьке он звонил теперь, наверное, а не ей. С Нового года она один раз была наедине с Гудвином. Он читал ей «Пир» Платона: «Красота тела дает импульс душе к познанию. Ты рыбу любишь? Ты себя любишь! Ты любишь вкус рыбы на языке своем. Я люблю мед, Аглая. Я не люблю рыбу». А потом уперся носом в макушку, постоял так с секунду и вручил мандарин. Мандарины с Нового года остались. Тетя Света велела всем раздать, а то они уже засыхать начали.
— Гагачка, ты подумай хорошенько, ну, что там тебя интересует, как спектакль твой пройдет. Или, это, дадут тебе твою стипендию в конце года…
— Ай! — Мандариновая корка саданула под ноготь острым жалом, обожгла.
Вероничка воображала себя очень взрослой. Восьмой класс. Розовый свитер. Такой розовый, что глазам больно. Джинсы с высокой талией. Дядя Валера теперь летал в Китай. Военная авиация эволюционировала в челночную, процесс перехода из одного вида в другой прошел бесшовно. Возили всё: от кожаных курток и видиков до подержанных праворульных японских автомобилей.
Аглая отодрала последнюю мандариновую корку, засунула указательный палец в рот. Палец щипало. Фабрика, Новый год, подоконник. Настька точно в таком же розовом свитере, как у Веронички, на новогодней вечеринке была. Гудвину цвет понравился. «Фьюша», — сказал он и свитер погладил. Мягкий.
Аглая посмотрела на Вероничку строгим взглядом старшей сестры — пусть не воображает, что это она ее уговорила, — и кивнула.
— Ради любви и справедливости! — Взвизгнув, Вероничка вскочила на диван. — Я — прекрасный воин в матроске в обучении — Сейлор Чиби Мун! — Вытянула вверх правую руку. — Именем будущей Луны, награждаю тебя, сестра моя, Сейлор-Венера! — И сиганула вниз, хлопнув голыми пятками по джинсовой попе. — За смелость!
Вот дурная! Аглая улыбнулась, отлепила дольку мандарина, положила в рот. Твердая, стеклянная кожица кисло-сладко лопнула на языке. Никаких внутренних пленочек. Чистый сок.
— Давай, пока Бабушка не пришла! Нам Библия ее нужна!
Мандариновый сок царапнул горло. Аглая поперхнулась.
— Бабушкина? Библия? Ты совсем ополоумела? — Аглая отложила на стол мандарин, повертела пальцем у виска, пересела на диван.
— Гага, ну пожалуйста! Ты чего как маленькая?!
— Я не буду гадать на Библии. — Аглая часто замотала головой, как дяди-Валерина фигурка собаки в машине.
— Гага, ну пожалуйста, там два человека ну-у-ужно. — Вероничка сложила руки в умоляющем жесте. — Духи не придут, понимаешь?! Духи… Связь… — Вероничка рогаткой из пальцев ткнула сначала себе в глаза, потом — Аглае. — Ментальная! Спиритическая!
— Не буду я, сказала, сама свою спиритическую связь устанавливай!
— Что она тебя, съест, что ли, Библия эта?! Она только и нужна духов вызвать. Мы их вызовем, разрешения спросим, листы судьбы сожжем быстренько, и все! Ну, Гага, пожалуйста, мне о-о-очень нада-а-а! Я тебе… — Вероничка задумалась. — Я тебе «Сникерс» отдам. Я его еще даже не распределила! — Новогодний подарочный запас шоколадок Вероничка растягивала до лета. Разрезала на шестнадцать частей каждый батончик, ела по кусочку в неделю. — И «Марс», ты же любишь «Марс»? Ну, Га-а-ага, мне о-о-очень нада-а-а! Там что хочешь спросить можно, вообще что хочешь! Понимаешь?! И духи тебе скажут… Да или нет! И будущее покажут…
Аглая проверяла телефон пять раз в день, сломался, что ли, нет; телефон гудел, но Гудвин не звонил. Аглая сама не поняла, как кивнула.
— Гагачка, ты лучшая сестра на свете! Я все сама сделаю! Обещаю! — Вероничка прижалась к Аглаиной щеке, и все стало розовое.
«Фьюша. Не шерсть», — подумала Аглая. И не мягко вовсе. Синтетика какая-то. Плохое качество. Дешевка.
Вероничка действовала быстро и четко, будто всю жизнь только и делала, что гадания организовывала. Сережки сними — нет, нельзя, ничего нельзя, никаких колец, бус, фенечек. Волосы распусти — да, обязательно, энергию высвободить нужно. Вот, надень ночнушку тети Лиды — нет, в своем нельзя, нужно просторное, без молний, без пуговиц, без застежек. Движение энергий ничто не должно блокировать. Босиком! Вероничка подняла длинный указательный палец, проговорила медленно, чтобы до протестующей туповатой, по ее мнению, Аглаи успело дойти:
— Связь с матерью сырой землей!
— Седьмой этаж панельки и линолеум, тоже мне мать сыра земля, — парировала Аглая, но носки сняла. Голые ступни прилипли к линолеуму: шампанское на Новый год разлилось, так никто и не вытер.
Библия лежала на кровати. Не двигалась. Вероничка ее связала. Сверху из Библии чеховским пенсне смотрели, не мигая, медные кольца ножниц, Дедова трофея из Германии. Через кольца-пенсне Вероничка пропустила черные хлопковые ленты. Машкина тетка ленты заговорила, велела после гадания сжечь. Вероничка три раза обмотала лентами Библию, завязала внизу крепкий узел. Библия походила то ли на повязанного по рукам и ногам сумасшедшего, то ли на плотно запеленутого беспомощного младенца.
Дуло. Деревянные щеки окон, потрескавшиеся от старости, пухли от ватных жгутов, засунутых в них Бабушкой-дантистом, и все равно сквозило.
На улице вторую неделю стоял двадцатиградусный мороз. Январский. Тугой. Безжалостный. Все было розовато-белое — и двор, и узоры на стеклах, и даже зеленый детсадовский забор словно кто-то зубным порошком присыпал. Аглая потеряла в школе одну варежку, отморозила пальцы на левой руке. Бабушка ей их в теплой воде отогревала, пуховым платком укутывала. А потом зачем-то щекотно и смешно ноги спиртом растерла. Терпи, казак.
Свет Вероничка выключила. Зажгла свечи. Толстые, желтые, железнодорожные. Казанский масло-жирзавод. Дед три коробки года два назад притащил в очередном порыве борьбы с растратами буржуев-капиталистов, свечи никак не заканчивались. Так часто свет в доме не вырубали.
— Палец средний давай. — Вероничка кивнула Аглае. Длинные прямые волосы до пояса. Челка. Вероничка воображала себя Элен из «Элен и ребята», но в тети-Зоиной ночнушке больше походила на Панночку из «Вия».
Аглая вытянула вперед здоровую руку. Библия, распятая, беспомощно, молча повисла на средних пальцах. На небе в балконном стекле блеклым черепом с туманным нимбом висела луна, скалилась. В ночнушках было зябко. Аглая переминалась с ноги на ногу, пытаясь найти нелипкое место на полу.
— Перестань дергаться, — процедила сквозь зубы Вероничка.
Библия, вися на пальцах, тяжелела, вбирая в себя ночной воздух, как мочалка — воду, но не шевелилась. Вероничка не переставая бубнила под нос заклинания и призывы духам удостоить их своим присутствием. На улице под балконом залаяла собака, кто-то засвистел.
— Духи, вы здесь? Духи, вы здесь?
Духи не откликались. Ступни у Аглаи вспотели и еще больше прилипли к линолеуму. Тьфу, как в болоте. Библия молчала. Грязные, пегие, мутные облака быстро плыли по черному, замешанному березовой смолой небу. Облако, похожее на медведя, уже сожрало первую половину туманного нимба луны, нависло открытой пастью над второй.
— Духи, вы здесь? Духи, вы здесь? — Вероничка не сдавалась. Она всегда была ужасно упрямая.
Плечо у Аглаи онемело. Хотелось поменять руку, но Аглая боялась, терпела. Вот же Вероничка сильная! Стоит, не шелохнется.
— Духи, вы…
Щелкнуло пламя свечи. Луна вдруг метнулась и исчезла в медвежьей пасти. Библия дернулась, яростно пытаясь высвободиться из смирительной рубашки. Ай! Хлоп! И шлепнулась прямо на босые Аглаины ступни. Вероничка предусмотрительно отпрыгнула. Реакция у нее была хорошая. Кольца ножниц больно ударили по Аглаиному большому пальцу на правой ноге.
— Ай-й-й! — заныла Аглая, наконец отлепив ступни от пола.
— Черт! Здесь! Тс-с-с! — шикнула Вероничка и торопливо подхватила Библию с пола.
Снежная буря за окном смела все облака с неба, завыла. Во дворе дико, яростно захохотали, послышались топот и гавканье. А потом все, кроме воющей вьюги, стихло, обездвижилось, и Вероничка прошептала:
— Скорее! Здесь духи! Здесь! Давай гадать!
Свечка пыхнула. Запахло паленой курицей.
— Ты это видишь?
Аглая это видела. Вероничка крепко вцепилась в Аглаину руку.
— Эй, осторожно! Волосы сожжешь!
— Отстань ты! Ты это видишь?
Аглая это видела.
Гадание у Веронички оказалось бесхитростное. Установив контакт с духами, Вероничка поставила на вырвавшуюся на свободу, но возвращенную в лоно оккультных практик Библию Аглаину тарелку с Курочкой Рябой.
— Почему это ты мою, а не свою тарелку взяла? — возмутилась Аглая.
Но Вероничка не удостоила ее ответа, шикнула:
— Духов распугаешь!
Вероничкины духи были пугливые и, очевидно, не уступали Вероничке ни в капризности, ни во вредности. Под пристальным взглядом собакоподобного оленя на ковре Вероничка, закатив глаза и что-то бормоча, смяла и сожгла лист белой бумаги. Держа тарелку с пеплом в одной руке, а свечку в другой, принялась разгадывать на стене тени-предсказания, сплошь, как по заказу, благоприятные. Пепел пообещал Вероничке поездку в Турцию в отель «все включено» — ты что, не видишь, это волны и много еды; гитару, каку Элен, — нет, это не загогулина и не восьмерка, это гитара; и что-то еще, о чем Вероничка отказалась рассказывать.
Вероничка осталась гаданием и духами очень довольна. И велела Аглае срочно придумывать вопрос.
— Пока духи так благосклонны, понимаешь? Аглая не понимала, но лист смяла. Гудвин, папа, Настька, мандарины, Петербург, Гудвин.
— Эй, хватит! — Вероничка пихнула ее в плечо. — Тебе жечь скоро нечего будет.
Аглая посмотрела на бумажный шарик в руках, действительно, маленький совсем стал, положила на тарелку, подожгла. На керамического деда в синей рубахе шлепнулась капля воска. Листок загорелся. Синий огонь медленно обкусывал сгибы Аглаи-ной судьбы, примерялся, может, не стоит, но сжалился, покраснел, сожрал листок целиком.
— Ты это видишь?
Аглая это видела. Семерка. Глаз. Яйцо. Сосна. Кит. Ворон. Лист. Петушиная голова. Гора. Высокая гора с тремя вершинами. И горбун. Горбун, взбирающийся на гору. Все выше и выше. Не останавливаясь.
— Фигасе. — Вероничка подошла вплотную к стенке и обвела гору по контуру указательным пальцем. — Гага, он ползет! Как в мультфильме. Ты это видишь?
Аглая это видела. Аглая то относила свечку дальше, то приближала, гора послушно то увеличивалась, то уменьшалась, а горбун все полз. Не останавливаясь. Наверх. Вьюга за окном утихла, небо расчистилось, снова высунулся череп луны, на этот раз без нимба, чистый, желтый, как срез большой картофелины, лысый. В коридоре хлопнула входная дверь. Рука дернулась. Свечка харкнула горячим воском Аглае на кожу между большим и указательным пальцами, заклеймила. Горбун на стене выпрямился, постоял с секунду и полетел вниз, спиной вперед, со скалы. Аглая крикнула, но молча, как тогда с Бабушкой в церкви, так что только Вероничка рядом расслышала и уши руками закрыла. Беззвучно, как в немом кино, звякнула разбившаяся Курочка Ряба. Беззвучно послышался голос Бабушки:
— Агуля, Вероничка!
Беззвучно губы Аглаи прошептали:
— Бабушка! Быстро!
Ватный звук доходил до мозга телепатически. Библия! Аглая пихнула зависшей и пялящейся в стену Вероничке книгу в руки:
— Быстро! Сервант! Библия! Бабушка нас убьет! Беги!
Вероничка схватила Библию, хлопнула ресницами и побежала.
Когда Аглая вышла в большую комнату, сервант был закрыт на ключ, Вероничка все убрала и, переодевшись во фьюша свитер, сидела на диване и доедала ее — ее! — гудвиновский мандарин. Живой и сладкий. Аглая часто заморгала.
— Мое! Отдай!
Но Вероничка на Аглаю даже не оглянулась. Пялила ставшие еще ярче лесные глаза в одну точку. И щеки ее на глазах наливались багряным, сочным, запретным.
На следующий день утром позвонил Гудвин. Он, конечно, не забыл, что обещал позвонить, просто перепутал восьмерку и семерку, как глупо, правда, но у Светланы Сергеевны все записано верно, он подсмотрел в ее записной книжке, знаешь, с Шамаханской царицей и Золотым Петушком. И он очень по Аглае соскучился. Очень. А она по нему скучала? Конечно, она по нему скучала. А вот такой вопрос, неожиданный, он знает, но… Может ли она прийти на выходных помочь с карточками для Spelling Bee. И стихотворение он ей на Петербург выбрал: «О, капитан! Мой капитан!» Нужно бы интонационно разметить, отчитать. Да, он, конечно, возьмет ее в Петербург. Как он рад, что она рада. Да, нужно скорее начинать готовиться. Фабрика на выходные закрыта. Светлана Сергеевна там стены перекрашивать взялась. Что же делать? Может, Аглая придет к нему домой? Это в Бору. Маргарита Антоновна уехала, им никто не помешает. Да, она записывает адрес? Да, завтра. В Татьянин день. Что еще делать в день студентов, как не учиться? Она поможет ему, а он ей. Они запустят процесс взаимного опыления. Cross-pollination. Как не слышала? Это техника пробуждения творческого потенциала, испробованная веками. Медичи во Флоренции так делали: собирали вокруг себя талантливых людей — художников, философов, писателей, и они вдохновляли друг друга, кросс-опылялись, рождали новые смыслы. Как пчелы. Знаешь, как пчелы переносят пыльцу с цветка на цветок и рождают новую жизнь? Вот так же и с людьми. Опыление. Какое красивое слово, Аглая, «опыление». Скажи его вслух, Аглая. «О-пы-ле-ние». Мягкая круглая теплая «о», «п», скажи «п», Аглая, с придыханием, со взрывом, по-английски, слышишь, как рвутся все преграды, а потом тебя гладят ласковые сонорные «л» и «н». Что дальше, Аглая? И… Что дальше? Опыление. Дальше опыление, Аглая. Жду. Завтра я тебя жду.