«Неизвестно, что мы сейчас отсюда вытащим». Последнюю фразу до темноты, безжалостно пожирающей все воспоминания, мама запомнила полно, пристально: «Неизвестно, что мы сейчас отсюда вытащим». Так тело все время помнит шов на схваченной наспех коже: бугристый, кучерявый, прощупывается сквозь одежду. Края шва вцепились друг в друга, взбухли, как монтажная пена, застыли. В темноте, которую шов купировал, было что-то плотное, важное, недосказанное, недочувствованное. Вот только что?
Мама рожала уже тринадцатый час. Не было сил ни сопротивляться, ни спасать, только отпустить, сдаться, погрузиться в темноту. Взгляд из последних сил зацепился за первое попавшееся: кислотно-белый свет хирургических ламп и глаза Казанковой, как мелом, подчеркнутые белой маской. Казанкова сдержала зевок. Глаза ее сузились, стали пьяными. Главный гинеколог, одна из двух хирургов на весь город. Ее разбудили посреди ночи, вызвали на экстренное кесарево. Свет икнул и исчез, оставив спасительную темноту. Место, где нет ни воспоминаний, ни ощущений, ни рождения, ни смерти — ничего нет.
Что произошло, ни до, ни после Аглая не знала. Боялась спрашивать. Ей нравилась вырванная вот так, из середины повести о ее рождении, страница. Не черновик. Повесть была написана полностью, просто в одном экземпляре, а он давно затерялся. Существовала и вторая страница, которая уцелела и нравилась Аглае еще больше первой. Из места, где ничего не рождается, она все-таки родилась. Недоношенная, но на удивление крепкая. Два семьсот. Сорок восемь сантиметров. Дура Казанкова маму выписала рыдать о недоношенном ребенке домой: «Мамочка, соберись, что ты тут развела! Скажи спасибо, что жива осталась!» Аглаю не выписали, Казанкова поставила ей гидроцефалию. У Казанковой гидроцефалией болел каждый десятый новорожденный. То ли слово ей нравилось, то ли она других диагнозов для младенцев не знала. Про Казанкову и гидроцефалию по городу ходили зловещие байки. «В черном-черном городе… На черной-черной улице… В черной-черной больнице…»У нее никто рожать не хотел.
Бабушка и Дед пошли высвобождать Аглаю из хватки гидроцефалии вместе. Дед — в кителе с медалями, Бабушка — с матюками, никто и не подозревал, что она такие знает. Дед ее очень зауважал после этого: «А моя-то! Моя! Не бабка, а командир Красной армии!» Бабушка, в свою очередь, с восхищением вспоминала, как Дед встряхнул Казанкову за белый халат и проревел так громко, что с третьего этажа на первом слышали: «Сколько живу, таких дур, как ты, не встречал. Ты что, змеюка, решила мне внучку угробить?! Мало тебе?! Выписывай немедленно, пока я на тебя в партком не заявил!»
Аглаю унесли домой в тот же день. Никакой гидроцефалии у нее не оказалось. Была она радостным, спокойным ребенком, беззубо улыбающимся в дедовский «Зоркий-4. 50 лет советской власти». Только волосы долго не росли, до трех лет. Ей Бабушка платочек повязывала. Ни братика, ни сестренку мама Аглае так и не родила, да она и не просила. Зато через два года тетя Зоя родила Вероничку. Вероничка смешно надувала щеки и называла Аглаю Гага. «Одни девки у меня, зато какие! — улыбался им на даче Дед, когда они запекали на костре на палках ломти батона. — Какие девки!»
Аглая не любила свой день рождения. День-ужастик. День, который хотелось сразу перемотать на титры. День, когда к ним раз в год, исполняя родственные обязательства, заявлялась баба Надя. Черные брови, схваченные в уголках невидимыми прищепками, натягивались на лбе бабы Нади толстой бельевой веревкой. На такой во дворе летом сушили рубашки и панталоны. Полные губы в подтеках красной помады. Баба Надя выглядела так, будто кого-то только что сожрала и не успела облизаться, скрыть следы преступления.
Баба Надя приезжала вечером, к ужину. Дарила полезные подарки — кулинарную книгу для девочек: «Я в твоем возрасте уже на всю семью гороховый суп варила!»; чучело зайца: «Ты же хотела собачку, привяжи на шею веревочку и води!»; колючие рейтузы: «Будешь ходить с голым задом — цистит заработаешь!».
Веселость — невеселость, близость — неблизость, счастье — несчастье, Бабушка — баба Надя. Однокоренные антонимы. Они их еще в началке проходили.
Баба Надя возникала в дверях неожиданно. Налетала стихийным бедствием. Без предупреждения.
Ураган «Надежда».
Вспышка на солнце.
Магнитная буря.
Приближение бабы Нади чувствовали в семье все. Все страдали от баба-Надя-метеозависимости. Сбой в адаптивной к условиям окружающей среды системе происходил мгновенно, как только баба Надя звонила в звонок.
Дзинь! Мама чувствовала надвигающуюся беду первая. Накануне пила пустырник, десять раз протирала пыль в серванте, плохо спала. В день визита бабы Нади невпопад смеялась, суетилась, говорила чужим, взятым напрокат писклявым голосом. Отыгрывала роль услужливой невестки. Катерина потупила глаза в землю.
Дзинь! Как только баба Надя переступала порог, Бабушка впадала в оцепенение. Не ела. Не разговаривала. Глупо улыбалась, как мальчик-дурачок у церкви. При каждой возможности убегала на кухню.
Магнитный фон бабы Нади, казалось, действовал не только на людей, но и на вещи. Плита артачилась. Пылесос забивался. Обычно спокойно зимующие под телевизором банки с огурцами и помидорами, шипя, взрывались. Отстреливались от чужака, защищали дом. Готовьсь! Цельсь! Пли!
Дзинь! Папа к приходу бабы Нади готовился тщательно. Надевал чистую рубашку, брился, приглаживал лысеющую голову. Закупал стратегический запас алкоголя в ларьке на Первомайке. Пил: «За Аглаю! За мать! За жену! За Аглаино здоровье! За тещу и тестя! За Аглаины успехи в учебе! Ну а теперь за покос!»
Семейный тост, доставшийся папе в наследство от деда-крестьянина. И снова за Аглаино здоровье! Каждый раз, когда маленькая Аглая заболевала, она удивлялась. За ее здоровье папа и дед столько пьют, а она все равно болеет. Где-то в логически-магической цепочке «водка — здоровье» закралась роковая ошибка, которую никто не мог ни заметить, ни исправить.
Дзинь! У самой Аглаи начинались провалы памяти. Каждый год она смотрела на бабу Надю, восседающую во главе стола напротив Деда, и никак не могла вспомнить, как к ней следует обращаться, на «ты» или на «вы». Ни разу так и не вспомнила. Ни разу напрямую не обратилась.
Единственным неметеозависимым от бабы Нади членом семьи оказался Дед. Он аппетит не терял, незнакомую личину на себя не натягивал, странным голосом не говорил. После третьего тоста за Аглаино здоровье требовал у бабы Нади ответить, верит ли она в торжество коммунизма во всем мире. Баба Надя верила. С самодурами ругаться себе дороже.
Баба Надя перестала случаться с ними внезапно. Также внезапно, как исчез папа. Результат глобального охлаждения. Метеорологический фон наконец наладился. В ближайшие месяцы рост геомагнитной активности не ожидался.
Мама приподняла вправо подбородок: «Деньги на кафе? Какое кафе? А, то, что в „Пельменной" открыли? Не с Наташкой? А с кем же тогда? А Наташка где? Что за Полина? С фабрики? — Мама кивнула: — Иди, конечно. А вечером чай попьем. Я пирог испеку. Твой любимый, с орехами. Мы… — Мама запнулась. — Без гостей в этом году. И слава богу! Хорошо, что у тебя новая подружка. Я рада».
Но Полина была не просто новая подружка. Мама не понимала. Полина была первая настоящая подружка. Не подружка по двору, как Аленка и Олеська. Не подружка по школьному заключению, как Наташка. Не подружка, дочка друзей родителей. «Аглая, поиграй с Ксюшенькой». А настоящая. Подружка по выбору. По любви. Подружка, с которой в первый раз в жизни захотелось вместе сходить в кафе, отпраздновать день рождения.
Прошлое Василисы Осиповны никогда не отзывалось эхом в ее настоящем, как не отзывается эхом кряканье уток. Утки кричат, а эха не получается. Ученые так и не выяснили почему, не установили причину. И Василиса Осиповна не пыталась установить. Было и было. Даты. События. Действующие лица. Эмоциональный фон определяется хорошо, четко: повышенный, пониженный, стабильный. Выводы сделаны. Василиса Осиповна не страдала от изощренной формы амнезии, нет. И память ее не была избирательной. Василиса Осиповна все помнила. В мельчайших подробностях. Во всех красках. Вымуштрованная в лингафонном кабинете института имени Надежды Константиновны Крупской память хранила все события ее пятидесятидвухлетней жизни аккуратно рассортированными по картонным папкам с ленточками-завязками: «Детство»; «Матвей»; «Болезнь матери»; «Сережа»; «Институт»; «Рон-сар»; «Без названия»; «Полина». Папок было много, как у всех. Василиса Осиповна ни одну за истечением срока давности не выбросила, смахивала пыль, держала в чистоте, но без надобности туда не заглядывала. В настоящее не тащила. Оставляла прошлое в прошлом. «Le passe est un oeuf casse». Поль Элюар. «Прошлое — яйцо разбитое». Василиса Осиповна не строила из себя ни святую великомученицу, ни жертву сложившихся обстоятельств. Ни святой, ни мученицей себя не считала. Другие считали. Она — нет. Ne soyez pas si absurde![25] Василиса Осиповна считала себя самодостаточной, счастливой женщиной определенного возраста и опыта с высокоразвитым чувством собственного достоинства, которое подвело ее за всю жизнь лишь однажды. И хорошо, что подвело. Жизнь щелкнула по ее идеально прямому греческому носу напоминанием: «Не застревать! Не унывать! Идти вперед». Василиса Осиповна тогда сделала выводы. Никогда больше не ставила под сомнение выбранную стратегию жизни. Никогда достоинство не теряла. Никогда не шла на компромиссы ни с жизнью, ни со смертью, ни с качеством и красотой вещей, которые ее окружали. «И n’y a que le monde qui reste, il n’y a que le temps qui dure». — «Остается только мир, длится только время». Портрет Дидро висел у них в гостиной. Вылитый Сережа.
Василиса Осиповна сидела на кухне, наблюдала длящееся время, пила чай. Ленинградский фарфоровый завод. Эдуард Михайлович Криммер. Художник-фарфорист, очень неплохой. Форма и роспись как единое целое. Синее. Золотое. Гранаты. Кружевной воротник пузатого чайника. И крышка с золотым кольцом. Обручальным. Когда Василиса Осиповна была девочкой, а мама еще столько не болела, она просовывала безымянный пальчик в колечко, примеряла. Кольцо всегда было ей велико. Не в пору. Даже чайник знал: замужество не для девочки Василисы. Не всем нужно выходить замуж. Не все хотят играть в этот пошлый мещанский миф. Ты, Василиса, никогда не захочешь. Василиса Осиповна поднесла белую кружевную фарфоровую чашку к губам, сделала глоток. Крепкий. Английский. Сережа привез из Лондона, из командировки. Fortnum & Mason. Дарджилинг. Индийский бленд. Из Гималаев. Не имеет ничего общего с крашеным советским мусором. В каждом аккуратно свернутом янтарном листочке вкуса больше, чем в целой пачке со слоном.
Василиса Осиповна окинула себя взглядом в зеркале. Зеркало Сережа достал великолепное. Начало XX века. Франция. Дуб. Сережа купил им с Полиной квартиру в новом доме, но мебель она выбирала сама, антикварную, по каталогам. Сережа все привез. «Ну ты, Вася, задала мне задачку! — Сережа весь светился, когда грузовик прибыл из Европы, доехал. — Вась, тьг смотри, даже ничего не разбили!» Василиса Осиповна не ставила перед Сережей легких задач. Ставила задачи на вырост. Сережа всегда с ними справлялся. Он был очень талантливый ребенок. Как и Полина, его дочь. Порода. Василиса Осиповна воспитала из брата достойного человека. И из племянницы воспитает. «Помни, Полина, жалеть себя последнее дело. Недостойное. Унизительное. Тебя самой недостойное. Уважение к себе основа всего. Сопли прошлого постоянно не пережевывай — подавишься. Было и было».
Из французского зеркала на Василису Осиповну, как всегда, смотрела красивая седая женщина. Пятьдесят два года. Не старше. Не младше. С молодиль-ными яблочками Василиса Осиповна не заигрывала.
Старела, как и жила, с достоинством. Ее раздражало и глупое желание однокурсниц в институте казаться старше, чем они есть, и постыдное желание ее нынешних ровесниц казаться моложе. «Нет, Соня, это платье тебя не молодит, ты выглядишь ровно на свой возраст. Как и в любом другом. Да, только я скажу тебе правду».
Короткая французская стрижка. Короткая челка, обручем подхватывающая высокий лоб. Василиса Осиповна презирала женщин, которые после сорока ходили с длинными волосами. Вспоминала Галину Волчек из «Русалочки». Морщилась. Длинные волосы хороши на молодых девушках. Да и то не всегда. Ее Полина с короткой прической Твигги самая модная и в школе, и на фабрике — везде.
Черная водолазка. Кашемир. Черные прямые брюки три четверти. Одри Хепбёрн никогда не переставала быть ролевой моделью Василисы Осиповны. Единственная актриса, встретившая старость на равных. С достоинством. На любимую в молодости Катрин Денёв смотреть жутко. Какая пошлость!
Василиса Осиповна любила лаконичные дорогие украшения. Массивный голубой кулон на серебряной цепочке. Серебряные серьги. Черные туфли-лодочки с бантами. Василиса Осиповна повернулась боком, посмотрела на себя в зеркале, нахмурилась. Лишние сто граммов. Вчерашний поздний ужин с Полиной. Сегодня нужно посидеть на гречке. Восстановить баланс.
— Вася, я открою, это ко мне! — В дверь позвонили, Полина побежала открывать.
Хорошо, что у Полины появилась подружка. Девочка с фабрики. По рассказам Полины, воспитанная, порядочная, из семьи инженеров. Какие-никакие, а тоже интеллигенты. Но подружка — это хорошо, очень хорошо. Полина до болезни дружила только с мальчиками. Вернее, они с ней дружили. Были влюблены. Племянница у нее очень красивая. Правильные черты лица. Большие материнские глаза. Их с Сережей греческий нос. Василиса Осиповна против дружбы с мальчиками и поцелуев в подъездах ничего против не имела. В дружбу с девочками она все равно не верила. Пять лет на инязе, десять лет в женской редакции — папка без названия. Василиса Осиповна делала выводы. У нее вот тоже не было подруг. И что? Сожалела она об этом? Pas du tout[26]. Так бы все и оставалось, если бы не вмешался Аркадий Львович, светило психиатрии. Когда выписывал Полину из стационара, прописал четкий график, регулярные физические нагрузки, тактильный контакт и социализацию: «Да, Василиса Осиповна, Полине нужно общаться с девочками ее возраста. Регулярно».
Василиса Осиповна улыбнулась, знала, она образцово-показательный опекун и образцово-показательный пациент. Она представила их будущий визит к Аркадию Львовичу: «Да, конечно, у Полины появилась подруга. Хорошая девочка. Мы четко выполняем все ваши предписания, Аркадий Львович! Ремиссия. Да, конечно, я тоже надеюсь, что депрессивный эпизод больше не повторится». Папка с названием «Депрессия» в файловой системе памяти Василисы Осиповны была новая, прошлогодняя, но туда она уже тоже не заглядывала. Было и было. Выводы сделаны. Профилактика проводится.
Василиса Осиповна поставила белую чашку с гранатами на дубовый стол — та же партия, что и зеркало, XIX век, — встала, поправила кулон и прическу. Волосок к волоску. Благородная седина. Vous n’aurez jamais une deuxieme chance de faire une bonne premiere impression[27].
Василиса Осиповна вышла в коридор. На пороге стояла, пытаясь занимать как можно меньше пространства, девочка. Милая, но не породистая. Василиса Осиповна не любила курносых. Строчка, да, уже и не абзац даже, а одна строчка в папке без названия осталась.
— Вася, это Аглая… Аглая, а это моя Вася. — Растрепанная Полина стояла в коридоре в красных колготках и длинной черной Сережиной футболке. Полина любила ходить в одежде отца.
— Здравствуйте. — Девочка скривила улыбку и, смутившись, уставилась на туфли Василисы Осиповны. Пожалуй, она таких никогда не видела — Сережа из Парижа привез.
— Здравствуй, Аглая! Приятно познакомиться! — Василиса Осиповна подошла к девочке. — Да, я не ношу тапки. Не удивляйся. Мы с Полиной уверены, домашние тапки унижают достоинство человека. Tous les hommes ont l’air ridicules en chaus-settes noires et pantoufles, n’est-ce pas?[28] Правда, Полина? — Василиса Осиповна едва заметно нахмурила брови и пристально посмотрела на племянницу.
— Люди выглядят нелепо в черных носках и тапках, Вася. Про красные колготки там ничего не сказано. Да ладно тебе, сейчас оденусь…
Василиса Осиповна сделала Полине жест: график есть график. Полина вздохнула, подошла и повисла у нее на шее. Василиса Осиповна едва заметно улыбнулась, приобняла девочку левой рукой, некрепко, но стойко, погладила правой по голове. Рекомендация из книг американского психолога Вирджинии Сатир: четыре объятия для выживания, восемь для поддержки, двенадцать для роста — давалась Василисе Осиповне тягостно и потно. Но она терпела, виду не подавала. И Аркадий Львович опять же на телесном контакте настаивал.
— Это Васечка наша любимая! — Полина попыталась выбраться из объятий Василисы Осиповны, но та не пустила.
— Меня зовут Василиса Осиповна, — поправила она Полину. — Полина редко представляет меня друзьям должным образом. Моего отца, Полининого деда, назвали в честь Осипа Мандельштама.
Василиса Осиповна аккуратно убрала руки Полины с шеи. Trente[29]. На десять секунд дольше предписанного Аркадием Львовичем. Достаточно.
Полина, иди в комнату и оденься, пожалуйста. Неприлично бегать в одних колготках при гостях. А я угощу Аглаю Сережиными конфетами. Аглая, пойдем со мной! Смелее!
— Ты такие никогда не ела! Вку-у-усные! Папа из Швейцарии привез! — Полина улыбнулась Аглае и исчезла в своей комнате.
Василиса Осиповна кивком велела Аглае снять обувь, а сама вернулась в столовую.
Василиса Осиповна вырастила Полину хорошо. Полинина мать умерла при родах. Молоденькая совсем. Они и пожениться с Сережей толком не успели. Надо же. Первая Сережина любовь — и сразу трагедия шекспировского масштаба. Это у них семейное. Как греческий нос. Сережа явился с младенцем на руках спустя месяц. Девятнадцатилетний. Измученный. С синяками под глазами. Ничего общего с тем денди, который от нее два года до этого сбежал. «Рада тебя видеть, Сережа! Заходи!» Ни слова упрека. Только украдкой взглянула на младенца в его руках. Это был уже второй непредвиденный младенец в ее жизни. Первым был сам Сережа. Младший брат. Двадцать лет разницы. Матери в сорок роды тоже дались скверно. Еще одна семейная особенность. Василису Осиповну бог миловал, она не рожала. Это было как с кольцом на чайнике Криммера. Не для нее. Мать почти два года после родов не вставала. Да и когда встала, от нее мало проку было. Василиса Осиповна вырастила брата сама, как сына. И вот теперь растила Полину. Как дочь. Провидение выдавало ей уже готовых младенцев. Без беременностей. Повезло.
Сережу Василиса Осиповна тогда отмыла, переодела, отпустила обратно на волю. Нечего ему было губить младенцем свою молодую судьбу. Сережу ждало большое будущее, Василиса Осиповна была в этом уверена. И Сережа ее не подвел. Стал самым успешным в городе бизнесменом. Все сложилось наилучшим образом. Союз развалился вовремя. Они с Полиной никогда ни в чем не нуждались. Сережа Василису Осиповну не просто любил — боготворил больше, чем мать, больше, чем Варю, Полину маму, свою первую и единственную, как он утверждал, любовь. Сережа был готов сделать для старшей сестры, ставшей для него матерью, а теперь так прекрасно воспитывающей его дочь, всё. Сережа любил Полину, регулярно с ней виделся, обещал, что они заберут Васю и вместе уедут в Лондон, когда Полина окончит школу. Жил Сережа отдельно. У Сережи было много подруг, молодых, длинноногих, по статусу. Их незачем было знакомить с единственной дочерью. Сережа больше не обрюхатил ни одну девчонку в жизни. Сделал выводы, как его учила Василиса Осиповна.
— Садись, дорогая. — Василиса Осиповна указала Аглае на стул, налила чай. — Угощайся, Полинин папа привез из Швейцарии. — Она достала прозрачную прямоугольную коробку с конфетами. Золотые орешки пушкинской белочки. Божественный вкус. Фундук. Пралине. Вафельная скорлупка. У них такие не продавали, конечно.
— Как у вас красиво! — Аглая сделала глоток и поперхнулась.
Василиса Осиповна сделала вид, что не заметила. Интеллигентность заключалась, по ее мнению, в том, чтобы не ставить чужого человека в неловкое положение. Особенно того, кто ниже тебя по статусу. А эта девочка, абсолютно точно, Полине и в подметки не годилась. И что Полина в ней нашла?
— Спасибо, я слежу, чтобы визуальное пространство было не загромождено и гармонично. — Василиса Осиповна опустила на стол руку. Идеальный бордовый маникюр. Указательный палец правой руки взлетел вверх и вместе со средним сделал движение ног Шерон Стоун из фильма «Основной инстинкт». Василиса Осиповна поймала себя на этом движении и руку со стола убрала.
— Как это вкусно! — Девочка выпучила и без того большие глаза.
Сашка так смотрела, а потом тоже умерла. Все умирают. Рядом с Василисой Осиповной выживали только младенцы. Je fais souvent се reve etrange et penetrant…[30] Василиса Осиповна принудила себя улыбнуться и только тут поняла… Веснушки, бледные, робкие, лунным просом рассыпанные по Аглаиному носу и щекам. Как у Сашки. Прошлое громко крякнуло и вопреки законам биологии отрыгнулось в сознании Василисы Осиповны гулким стонущим эхом. На мгновение, пока девочка удивленно рассматривала фантик, свет от которого звонко золотил ее лицо, стало темно, непонятно. Сбой системы. Аномалия. Папка без названия. Василиса Осиповна, не пошевелившись, моргнула. И подлила Аглае чай. Мир вернулся к своему привычному состоянию без прошлого, яйцо снова разбилось, оказалось пустое, без желтка. Le passe est un oeuf casse.
Если сумма трех первых цифр равна сумме вторых — билетик счастливый, загадай желание и съешь, точно исполнится! Мама преподавала маленькой Аглае основы советской бытовой магии каждый раз, когда они ездили в Сосновый Бор. Мама, в отличие от Деда, бесплатный проезд на общественном транспорте не одобряла, покупала билеты и себе, и папе, и Аглае. Широкая, как нос дяди Валеры, пятикопеечная монета. Голубой кассовый аппарат. Билетик по линейке обведен красным толстогрифельным карандашом, им с Вероничкой Дед такие на Первое мая подарил — с одной стороны карандаш был синий, с другой — красный. Аглая быстро складывала в уме, никаких калькуляторов — у нее было много желаний. Кукольная посуда, как у Аленки, с кастрюлями и крышками, — раз. Юла с настоящей лошадью, как в «Что? Где? Когда?», — два. «Электроника». Волк, корзина, яйца — три. Ради «Электроники» Аглая готова была доезжать до Бора на автобусе и тут же ехать обратно, на аттракционы не ходить, есть вместо Бабушкиных макарон по-флотски автобусные билеты. И еще машина, настоящая, зеленая, с крутящимися педалями и горящими фарами! Восьмое чудо света. Филя за домом на такой гонял. Никому покататься не давал. Ему мама запрещала. Хотя Аглая подозревала, что автобусный билетик зеленую машину не потянет. Тут нужен был, по крайней мере, волос из бороды старика Хоттабыча. «Нет ли у тебя какого-нибудь горя, о Волька ибн Алеша? Трах-тибидох!» И не один. Лехододиликраскало!
Когда Аглая заходила в Сосновый Бор, закрывала глаза. Вот бы можно было кататься на всех аттракционах одновременно. Вот бы меня стало пять Аглай! Ничего не пропустить. Одна Аглая кружилась бы на цепочной карусели «Вихрь», играла в салочки в воздухе. Вторая крутила бы колесо на качелях — лодках аргонавтов. Ноги в ремни и приседать! Никаких ограничителей. Третья испытывала бы на себе центробежную силу: вжимаешься в лепесток «Сюрприза», хватаешься за поручни и, как Незнайка, улетаешь прямиком на Луну. Тело не падает, а сердце папиных законов физики не слушается, скачет, как каучуковый мячик-попрыгунчик. Четвертая Аглая не вылезала бы из павильона с игровыми автоматами, играла бы в «Морской бой» — перископ точь-в-точь дяди-Валерина маска для подводного плавания «Нептун», кнопка под правым пальцем. Огонь! Огонь! Огонь! Десять выстрелов и три бонусных, если поразишь все цели. Пятая Аглая надеялась бы вытащить клубничную жвачку из оранжевого автомата-батискафа с хваталкой. Знала бы, что не вытащит, такой хилой хваталкой сделать это было просто невозможно, три железных пальца облизывали призы, но никогда не подцепляли, но все равно бы надеялась.
Когда жетоны на аттракционы заканчивались, шли обедать в пельменную. Папа тянул тяжелую железную дверь. Ручка с двух сторон была обтянута заношенными нежно-персиковыми панталонами, охранявшими в пельменной тишину. Внутри, как в бане, всегда стоял пар, торжественный, густой, сладкий. В бане, куца Аглаю маленькой водили мыться, тетка-банщица Васильна всегда перед паром запевала гулким, пенным, березовым голосом: «Пару даю! Пару, бабоньки!» Аглая жмурилась. Но не от пара. А от Васильны. Васильна была очень голая, и груди у нее были очень голые, каждая размером с пятилитровый рукомойник Кольчугинского завода, что у них на даче висел. С вытянутыми, как шток рукомойника, коричневыми сосками. В пельменной пар давали постоянно, без предупреждения. Никто не кричал. И поварихи были добрые и неголые. Пар пуховым оренбургским платком окутывал ароматом вареного теста, клейким, мучным, сладковатым, а потом оседал на окнах. На запотевших окнах мама и папа играли партию в крестики-нолики. Кто проигрывал, шел покупать пельмени. Аглая бежала следом.
Повариха в белом халате-простыне хватала алюминиевую шумовку, размером с грудь банщицы, вылавливала из железного поддона три порции пельменей в щербатые тарелки с цветочками. Две порции со сметаной, Аглае и маме. Шлепок сливочного масла, ложка белой, густой, как клей ПВА, сметаны. Семьдесят две копейки. Одна порция с горчицей. Папе. Тридцать две копейки. Горчицу на тарелку сразу не клали. Горчицу нужно было добыть самому. Папа медленно обходил пельменную, останавливался у каждого стола. Стеклянные банки. Засохшие горчичные заломы. Одиноко торчащие палочки из-под эскимо. Папа смотрел в одноглазые банки, вздыхал и брал круглый, заляпанный отпечатками пальцев пухлый графинчик, поливал пельмени уксусом, посыпал черным перцем. «От перца, верно, и начинают всем перечить… От уксуса — куксятся… а от сдобы — добреют»[31]. Но сдобы в пельменной не продавали, только в булочной.
Аглая в пельменной выучилась читать. Агитплакаты. Шпалерная развеска. Сын директорши пельменной учился в Мухинском училище в Петербурге. Директорша собирала забракованные сыном работы, развешивала.
Строгая женщина-комсомолка в красной косынке, похожая на тетю Зою, держит в руках пустую тарелку: «Порядок такой — убери за собой!»
Голова лысого Ленина, вырезанная и коллажем наклеенная на плакат. У Ленина правое ухо потекло чернилами. «Папа, а почему Ленин с серьгой?» — «Потому что он пират, Глаша». Ленин-пират подмигивает, напоминает: «Ленин и теперь живее всех живых!» Настоящие пираты не умирают.
Пачка пельменей. Плакат — успокоение тревожных граждан. Красные кривоватые буквы. «Говядина, свинина, соль, мука, яйцо, перец, сахар, лук и больше ничего!» Может, в пельменях больше ничего и не было, Аглая точно не знала, но мясо в начинке прилипало к зубам, чисто замазка, которую они с девчонками выковыривали из утеплителя панелек, а потом скатывали из нее шарики-попрыгунчики. Аглая мясо выковыривала, ела только тесто, пустышки. Папа за ней доедал. Нахваливал: «Ох, вкусно! Как в институтской столовой. Правда, Лидка?!»
Аттракционы из Бора исчезли. Будто пришел великан-грибник, все аттракционы армейским ножом срезал. А Бор новых не народил. Видно, великан грибницу попортил. Аттракционные ножки тоскливо торчали железными обрубками, гнили ржавчиной. Сосны тоже наполовину все выкорчевали, построили элитный поселок, где теперь жила Полина. Шестиэтажные толстобокие кирпичные дома. Домофоны на дверях в подъезды. Доски объявлений. С ошибками. Хоть ходи везде с красной ручкой и исправляй: «Дубленки. Кожанные изделия.
Круглосуточно. Улица Ленина, д. 6».
Павильон с аттракционами тоже снесли. А вот здание «Пельменной» оставили, обили вагонкой, дверь заменили. Нежно-персиковые панталоны исчезли вместе с паром и вождем-пиратом. Внутри пельменной ничего не осталось, все Аглаино детство в пельменной заштукатурили, сделали в детстве дешевый евроремонт, обезличили.
«Пельменную» в начале девяностых выкупил все тот же сын директора кладбища, превратил в кафе-кабак «Агидель / Белая река». Помещение двойного назначения. Днем — кафе для элитных семей с детьми «Агидель»: мороженое, сэндвичи с курицей и перцем, наваристый борщ. Ночью — кабак «Белая река» с цветомузыкой, песнями «ДДТ», Круга, «Блестящих» и со страницей в меню, посвященной бою посуды. За разбитую пепельницу — 4800 рублей, за вазу — 24 000. За битьем пепельниц и ваз присматривала репродукция «Джоконды», напечатанная на ЭВМ, вела учет убытков.
— Ты хоть руку себе не режь больше. — Вера-Маша закурила.
Днем в кафе-кабаке «Агидель / Белая река» народу было мало. Цены хозяин заломил конские. Только дочка Сергея и сидела. Но хоть подружку притащила, а то сегодня по нулям почти. Девочки уже минут десять внимательно изучали меню, обсуждали парней, что ли, Вера-Маша не поняла до конца. Позвонит, не позвонит, вот дурехи! Чего заказ не делали, непонятно. Полина тут каждый день обедает, после школы, меню наизусть знает, да и заказывает всегда одно и то же: сэндвич с курицей и перцем, как отец. Вера-Маша уже два раза к ним подходила: «Чего желаете?» Они ее отсылали. А ну их! Позовут…
Вера-Маша скрестила ноги — черные колготки в мелкую сеточку, узор «зигзаг», короткие сапоги-казаки, — оперлась задом в джинсовой мини-юбке размера XXL (два поцелуйчика и лав, как она его называла) о плиту. Да, Георгий Дмитрии, сапоги у меня домашние, вы что думаете, я такие буду на улице в нашем говнище убивать?! Вы мне столько не платите, чтобы я себе каждый месяц новые покупала. Сапоги были отменные, кожаные, немецкие. Memphis. Цвет мокко. Кольцо и три ремешка сбоку. Белая строчка-елочка на мыске. Ober material leder. 42-й размер. Мужские. У Веры-Маши с рождения была большая нога. Отец ласково называл ее йети. И слава богу. Вера-Маша считала, что ей с большой ногой повезло. А с сапогами повезло еще больше — одна пара в палатке у Клавки осталась, еле урвала. Пришлось припугнуть старого, потасканного рокера в косухе, который тоже на них зарился. Владей инициативой в любом начинании. Первый принцип дзюдо. Вера-Маша никогда своего не упускала, была как Pepsi, брала от жизни все. Все, что ей нравилось. А сапоги сразу в душу запали. Красивые. Крепкие. Неубиваемые. Если что, такими и яйца можно отбить особо любопытным, и мужика приличного на них поймать. Максимальный эффект при минимальных усилиях, как говорил сэнсэй. Вера-Маша ходила на занятия дзюдо в милиции два раза в неделю. Не пропускала. Даже матом ругаться почти перестала. Сэнсэй мат не одобрял: «Сквернословие, Вера, наследие твоего былого рабства. Освободи себя. Стань свободной». Вере-Маше очень хотелось стать свободной, она очень старалась. Стимул был правильный. Сэнсэй им достался с аппетитной накачанной задницей, которую даже штаны-дзюбон спрятать не могли. У сэнсэя пояс был черный. У Веры-Маши — белый, первый, шесть кю, в Вере-Маше, сэнсэй сказал, была перспектива.
— Сегодня не буду. У вас тут в дневной смене не из-за кого руки резать. Дай сигаретку. — Борька приземлился своим тощим, костлявым задом рядом с Верой-Машей.
Вера-Маша достала синюю пачку «Балканки», большим пальцем с маникюром цвета «пыльная роза» откинула крышку.
— Что за дрянь ты куришь, Верка? — Борька хрипло отхаркнул, сплюнул в раковину, но сигарету из Веры-Машиной пачки вытащил. — Тьфу, гадость какая.
Вера-Маша презрительно окинула Борьку взглядом сверху вниз и попыталась сигарету отобрать, но Борька не отдал.
— Да ладно тебе… Чего ты? Я ж, это, шучу. У меня и на такие не хватает. Это вам, на передовой, нувориши чаевые по ночам хорошие отваливают. — Борька кивнул на Веры-Машины казаки, рядом с которыми не знали, куда спрятать взгляд, его стоптанные кеды, потерявшие пистончики на обоих шнурках. — А я повар, человек для общества ничтожный, невидимый.
Борька убрал защитную крышку газовой конфорки, щелкнул ручкой. Полыхнул синий огонь. Мать Веры-Маши так в детстве курицу опаливала. Перевернет над плитой куриную тушку вверх лапами, будто в горле курицы застряло инородное тело и она пытается его вытрясти, и давай ее в огонь, как в синьку, окунать. Вонь на всю квартиру стояла. Борька затянулся.
— Эффектно, Борис! Жаль, бабы твоего фаер-шоу не видят, — похвалила Вера-Маша.
Мать отца чуть не убила, когда он ее в загсе Веркой записал. Даже ребенка в свое блядство впутал, кобель недокастрированный! Мать велела отцу записать ее Машей, в честь бабушки, но отец записал Веркой в честь какой-то проститутки. Так они ее всю жизнь и называли, мать — Машей, отец — Верой. Ни один не сдавался. Когда ее в детстве спрашивали: «Как тебя зовут, девочка?», она так и отвечала: «Вера-Маша». Потом устала всем объяснять, решила, что для мужиков она будет Верка, для девок — Машка. Так справедливо, честно и по отношению к матери, и к отцу. Вера-Маша обоих любила, они у нее были хорошие, только несчастные: отец — кобель, а мать — нервическая.
— Какие бабы, Верка, никаких баб не осталось, стар я. Эти вон, — Борька кивнул на девчонок в зале, — такое говно слушают, я для них не авторитет. Хоть фамилию меняй.
Вера-Маша понимающе кивнула. Сигареты были крепкие, Вера-Маша такие любила. Горькие даже. Как горелый трухлявый пень куришь. Вера-Маша медленно выпустила дым. Ей нравился Борька. Может, потому что его настоящее имя тоже было двойное. Бен Хо. Борька был кореец. Однофамилец Цоя. «Двоюродный брат», — не мигнув своим хитрым корейским глазом, соврал ей Борька при первой встрече, сунув прямо в лицо свой паспорт, в котором действительно стояла фамилия Цой. Эту байку Борька всем бабам рассказывал, резал себе руку, плел, что скучает по Витьку, что Витек в честь него, братана своего, «Группу крови на рукаве» написал. Бабы верили, под Борьку охотно ложились. Экзотика. Азиат. И брат знаменитый, вдруг выгорит гламурная жизнь. Но на Веру-Машу Борькин треп не действовал. Борька был не в ее вкусе. Коротышка. Он ей макушкой едва до груди доставал. Вера-Маша была ростом метр восемьдесят пять. Ее в школе Телебашней обзывали. Поэтому Вера-Маша испытывала к Борьке исключительно материнский инстинкт. Трахать такого было положительно невозможно: повредишь еще своей мощью, сломаешь. Это как когда Вера-Маша в детстве случайно кузнечику лапки оторвала от большой любви и благоговения перед живой природой, воспитанной в Вере-Маше Николаем Николаевичем Дроздовым. Тоже сэнсэй. Только зоологический. Вера-Маша Борьку жалела. Может, потому что Борька, как отец, гулял как не в себя. Но был тихий и добродушный, просто хуй у такого типа мужиков очень беспокойный, жить не дает. Несчастные, больные они, что с них взять. Это как, б… блин, с диабетом жить. Вроде никто вокруг не видит, что у тебя диабет, а ты всегда про него помнишь, не можешь до конца никогда расслабиться.
— Ты на малолеток, что ли, перешел? — Вера-Маша посмотрела на Борю строго, неодобрительно. — Совсем уже не стоит на нормальных баб? Ты мне смотри, Борька… Не смей! Разминай свой корейский корешок ручками, а девчонок мне не порть! Вон у той, — Вера-Маша ткнула сигаретой в высокую девочку с короткой темной стрижкой, — знаешь отец кто?
— Чего они фильтр не заменят в «Балканке»? «Борька не заинтересовался, кто у девочки отец, по-детски удивленно и обиженно посмотрел на выкуренную наполовину сигарету. — Полную затяжку даже не сделаешь… Не, Верка, менять надо тебе сигареты. Чё «Лазер» не берешь?
Вера-Маша демонстративно, глядя Борьке в бесстыжие раскосые корейские глаза, сделала глубокую затяжку, шлепнула пухлыми густо накрашенными розовой помадой губами и выпустила туманное облако дыма прямо ему в лицо. Осмысливай полностью, действуй решительно. Второй принцип дзюдо. Борька закашлялся. Вера-Маша отвернулась.
«Лазер» твой совком воняет, понял?! Это как шины расплавленные от копейки курить. А я совок на дух не переношу. Буа… — Вера-Маша подставила два пальца рогаткой к открытому рту, изобразила тошноту.
Борька сморщил нос и опять сплюнул в раковину. — Вот та, что рыженькая, хороша, но и брюнеточка тоже… Я б им все-таки вставил, если б они постарше были.
У Борьки была черная шевелюра, мочалка молодого, еще не съехавшего с катушек Майкла Джексона. Высокие черные тонким коромыслом вскинутые брови. И черные усы, ниточками спускающиеся ниже рта. Вера-Маша зависла, странная мысль, не мысль даже, а неконтролируемый импульс, сигнал, запрос был послан телом прямиком в мозг, пробил: хороший ли Борька любовник? Да черт его знает, ответила сама себе Вера-Маша, черт его знает, пока не попробуешь, не поймешь… Щуплый такой, конечно. Как повезет, от ловкости и мастерства многое зависит, а не от комплекции. Лотерея.
— Я тебе сказала, дебил. Ты знаешь, кто у нее отец? Тем более она того… Депрессивная. В дурку хочешь? Или сразу на кладбище?
— Чего? — не понял Борька.
— Депрессивная, в дурке лежала. Ее лечили… В Москве. Папаша сдал. По десять косарей в день профессору-шарлатану еще за это отваливал, девки рассказывали. Ему какой-то друган насоветовал. Бл… — Вера-Маша осеклась. Вспомнила светлый взгляд сэнсэя. — Блин! Таких друзей — за хуй да в музей! — Вера-Маша задумалась, является ли слово «хуй» матерным, но, не найдя точного синонима в своем вокабуляре, решила, что нет. — Так что ты ее трахнешь, а она тебя прирежет потом. А не она, так папаша из-под земли достанет и… — Вера-Маша не договорила, затянулась.
— Вот же напридумывали, — хмыкнул задумчиво Борька. — Депрессия-шматессия. Вот мы ж, Вер, жили без всяких депрессий, и ничего. Этих девиц на общественно-полезные работы отправлять нужно. Посмотри на них… Акселератки! На таких пахать нужно. — Борька поморщился. Он комплексовал из-за своего низкого роста. Высоких баб не любил. Красивых тоже. А Серегина девчонка была высокая и красивая. Как и ее отец. Устав валандаться с сигаретой, Борька затушил бычок о плиту. — А чего у нее депрессия-то эта?
Вера-Маша сложила руки на груди и зевнула, хотелось спать. Вчера до ночи сериал «Клубничка» на кассетах гоняла. На старого Шурика смотреть было тоскливо, конечно, никого возраст не щадит, ни баб, ни мужиков, но сериал был про кафе, как у них почти, смешной. Вере-Маше нравилось. А потом этот английский фильм еще, где красивый кудрявый мужик, похожий на ее сэнсэя, из пруда в белой мокрой рубашке вылезал. Вот такого бы Вере-Маше для «чем сердце успокоится». Такой бы ее потянул. Это и по росту, и по мокрым штанам было понятно.
И имя у него решительное, мощное — Марк. И отчество хорошее выйдет — Маркович. Вера-Маша мечтала о сыне.
— Так это ж дочка местного авторитета, ты не знал? Вон шмот какой! Ты глянь. Все забугорное. Где деньги, Зин? Это тебе не сигареты «Лазер», это фирма. — Вера-Маша ласково посмотрела на свои сапоги. — Я папашу ее тут с бабами часто в кабачные смены по ночам вижу. Жалко девку. Сергей-то этот хоть и из интеллигентных, по Европам разъезжает, а баб окучивает, вот как ты, без разбору. Кобель русский обыкновенный. И девочек ему подавай модельной внешности, но хоть не малолеток, слава тебе господи. Он всех наших перетрахал давно. Мы уж из соседних городов ему заказываем. У него пунктик, он больше одного раза одну и ту же ни-ни. Принципы. Девки мне плачутся постоянно. Они его любят вообще, он им платит тройной тариф и подарки привозит, но все время новых подавай. Маньяк, может, какой скрытый. Вон и дочь у него психическая. Хоть и вежливая, конечно. Да и матери нет. Жалко девку. Ее бабка воспитывает, такая цаца надменная, мама не горюй. Она к нам никогда не заходит, брезгует.
— Вот дерьмо. — Борька задумчиво погладил усы и поправил поварскую шапочку.
— Да, Сергей — хороший мужик, добрый. Он нам на месяц вперед ее обеды оплачивает. Все говорит, что ни пожелает, Верочка, приготовьте. Он меня Верочкой называет и духи привозит из Парижу. Чувствуешь? — Вера-Маша задрала голову, наклонилась и подставила шею Борьке прямо в нос.
Тот понюхал и мечтательно чмокнул. Вера-Маша благосклонно взглянула на Борьку:
— То-то же. Французские!
— Ты, Верка, Новым годом пахнешь, как шампанским облилась, — расплылся в улыбке довольный Борька.
— Дурак, сам ты… шампанским. Это же Dior. Dolce Vita. — Вера-Маша, как гимнастка лентой, нарисовала сигаретой в воздухе спираль. — У меня еще Poison есть. Но я его на дзюдо только.
— Верка… — Борька вздохнул. — У меня простой уже месяца полтора, я больше не могу. Чё делать-то? Так хуй совсем засохнет. Вот и ты так вкусно пахнешь этой своей дольчей витой, уж на тебя готов наброситься. — Борька, не глядя на Веру-Машу, вытянул вбок руку в белом поварском халате, положил Вере-Маше ладонь на правую грудь и тихонько по-жмякал, словно персик на базаре на зрелость проверял. Спелый, мягкий, сочный будет.
Ты дебил, что ли? — Вера-Маша от неожиданности аж бычок на пол уронила. — Шуруй давай обед девчонкам готовь, герой-любовник недоделанный. Полина всегда сэндвич с этой, с курицей и перцами, заказывает. И не смей прошлонедельную, новую жарь, понял? Все только самое свежее! — Вера-Маша погрозила Борьке пальцем, увешанным золотыми кольцами. — А еще раз до груди моей своими лягушачьими лапками дотронешься, я тебе их оторву и в жопу засуну, понял?! Чтоб ты и сам себя е… — Вера-Маша запнулась. — Сам себя чтоб не смог.
Борька почесал грустно затылок, вздохнул, сплюнул в раковину и, махнув на Веру-Машу рукой, поплелся к холодильнику. Вера-Маша наклонилась поднять с пола бычок, но вместо бычка ладонь сама потянулась к груди, туда, где ее тискал Борька. «Я бархат пробую, какой он обработки», — вспомнились слова Григория Александровича, вожатого в лагере. Под ладонью, в груди, все клокотало и пузырилось, как «Советское» шампанское, и было по-бабьи тепло, сладко, по-дольчевитовски.
Папа позвонил вечером, первый раз с мая. Полина оказалась права. Конечно, позвонит.
— Ал. Ло. Ал. Ло. — Папин голос произнес звонкий сонорный «л» твердым, глухим «х», совершенно невозможным для сонорных звуков образом. Не поется. Не тянется. Преграда во рту есть. Учительница в первом классе, Марина Николаевна, говорила о звуках так, будто они были живые. Михаил хохотал, а Михей хихикал.
— Да. — Аглая сжала трубку. Жив, получается. Откуда Полина знала, что папа позвонит?
Аглая сглотнула вкус фейхоа, зеленый, пряный вкус духов «Красная Москва» — ирис, роза, цитрусовый бергамот. Тетя Зоя покупала фейхоа на рынке у высокого веселого кавказца, варила варенье. Ели варенье по праздникам. Как сегодня.
— Э. То. Па… Э. То. Я… Э. То. Па. Па.
Мама выглянула из кухни, помахала ножом: я режу пирог? Поймала Аглаин взгляд в зеркале и, сразу поняв, кто звонит, замолчала, отвернулась.
Бросить трубку? Не разговаривать? Аглая уставилась на телефонный аппарат, провела ногтем по деревянной полке у зеркала. Стыдно. Перед мамой было очень стыдно. Зачем он позвонил из своей страны разрезанных на слоги слов, когда мама дома? Он же знает, когда мама бывает дома.
— Я… С днем. Рож. Де. Ни. Я… Не. Зна. Ю… — Папа опять замолчал. Говорил он, будто пытаясь вспомнить правила построения предложений в новом, неизвестном ему языке. Только записался на курсы. Только начал учить. Ничего пока не понятно. Каждое слово приходится долго, мучительно искать в памяти. О беглости речи и говорить нечего. Это был язык исчезнувших из жизни дочерей отцов. Ареал распространения языка — все постсоветское пространство. Lingua franca sovetica. Систематически используется в качестве второго языка для коммуникации когда-то близких отцов и дочерей вдруг, за ночь ставших друг другу неловко, напряженно чужими. Язык не мертвый, но и не живой. Только вот полумертвый или полуживой? На нем редко и с трудом говорят. У него нет литературной формы. И письменной. Только устная. Зато есть официальный государственный статус. Язык нередкий. Но для папы новый. И для Аглаи новый. Кто знал, что придется осваивать?
— Спасибо. — Аглая развернулась.
Кухня. Холодильник. На кресле, закинув ногу на ногу, в желтой праздничной футболке с портретом Че Гевары сидел Дед. Молча смотрел перед собой. Мама за столом у окна, на папином месте, застыла с ножом в руке, готовая атаковать пирог. Ореховый. Аглаин любимый. Рецепт из бабушкиного «Домоводства». Песочное тесто, крупно порезанные, перемешанные с сахаром и белком грецкие орехи. Мама пекла его на ее день рождения. Они всегда ели этот пирог одни, когда баба Надя уже уходила, пили чай. Аглая выковыривала грецкие орехи из коржа, ела отдельно, как козинаки. Бабушку в зеркале было не видно. Бабушка затаилась у плиты. Молчала. Подслушивала. Будут с мамой потом шепотом собирать лингвистически не собираемый пазл. Слишком много деталей отсутствует.
— Я… Тво. Я. Мать… Мы…
Русский для исчезнувших из жизни дочерей отцов. Учебник для высших учебных заведений. Уровень первый. Урок первый. Грамматический фокус — личные местоимения. Тема: семья. Курс папе попался старый какой-то. Или просто плохо написанный. Мать? Так в новом языке называют маму? Горький, что ли, учебник писал?
— Он. А… Он. А… Те. Бе. Не. То… — Папа громко сглотнул в трубку.
Папа урок выучил скверно. Слова у него в предложения никак не составлялись. Нужно было ему помочь. Подсказать. Иначе он, как Наташка… Но Аглая смотрела на галошницу и еще упорнее молчала. Она никогда никому не подсказывает. И списывать не дает. У нее свои принципы.
— Ты как? — Вдруг папа сказал что-то осмысленное.
Аглая подняла глаза. Кухонная пантомима в зеркале не сдвинулась ни на миллиметр. Дед. Мама. Вставший на дыбы нож.
— Хорошо, — ответила Аглая и покраснела. Нет, не то! Черт! Она тоже плохо домашку делала. Чем она полгода занималась? Ночной кошмар: школа, экзамен, а ты ничего, совсем ни чего не выучила. Нужно же задавать папе вопросы. Аглая помнила смысл нужных вопросов, но никак не могла вспомнить, как они на новом языке произносятся. «Где ты? Куда ты пропал? С кем ты живешь? Где ты живешь? Ты правда жив? Завтра вечер Высоцкого в школе. Ольга Николаевна просила тебя прийти. Ты придешь? Почему ты не приехал собирать колорадских жуков летом? Ты был на рыбалке? Судаков поймал или одни щуки? Мы уже полгода рыбу не ели. А чашку, почему ты оставил свою чашку? Зачем? Из нее никто не пьет. А лето грибное было? Белые? Подосиновики? Подберезовики? Завтра вечер Высоцкого. Ты придешь?» Но Аглая молчала. Она понимала новый язык, который папа пытался освоить, но сама на нем не разговаривала.
— Хо. Ро. Шо… — повторил по слогам папа.
Аглая нахмурилась. Это был вопрос или утверждение?
— Мне. По. Ра. Ид. Ти. — Папа споткнулся на последнем слове.
На кухне мучительно громко звякнула ложка в чашке и испуганно ойкнула Бабушка. Мама в зеркале подняла от пирога глаза, уставилась на невидимого противника, погрозила ножом: тс-с-с! И так ничего не слышно.
— С днем рождения! — без запинки, быстро произнес папа.
— Спасибо, — повторила Аглая, тоже крепче, увереннее. Один диалог из учебника они все-таки освоили. Язык для реальной жизни. Рамочка. Диалог третий: «Как поздравить брошенную дочь с днем рождения». Нет, папа все-таки готовился. — Спасибо.
— Ну. По. Ка…
Аглая вдруг четко — белая простынь, луч диапроектора — увидела: папа кладет мозолистую ладонь на лысеющую голову, проводит ею взад-вперед, то ли пытается поправить съехавшую кожу на черепе, то ли сам себя утешает: «Ну будет, будет!» Папа лысел от мамы. Интересно, перестал?
— Пока. — Аглая разжала пальцы. Опустила трубку. Слюна ужалила нёбо кислым зеленым вкусом фейхоа.
— Этот звонил. — Мама отвисла, но нож не опустила, размахивала им, как флагом на демонстрации. — Вспомнил! Надо же какая честь! — Мама поджала губы, а потом отвернулась и принялась яростно резать пирог.
Пирог мама испекла вкусный, как всегда. Аглая выковыряла все грецкие орехи. Ей никто слова не сказал. А на вечер Высоцкого папа не пришел. Аглая соврала, что он заболел. Ольга Николаевна очень расстроилась. По-вероничкиному вылупила глаза, опустила очки на нос: «Ах, как досадно, Аглая! Как досадно! Ну, пусть поправляется!» Аглая повторила про себя по слогам: «Пусть. По. Прав. Ля. Ет. Ся». Новый язык потихоньку усваивался. А потом в голове захохотал Михаил, а Михей захихикал.
Гудвин сел рядом, плечом к плечу. На фабрике никого уже не было. Последней убежала тетя Света, велела все закрыть. Флажки, мишура, дождик. Огоньки гирлянд, протянутые через весь актовый зал, мигали разноцветными рыбьими глазами. Гудвин помог ей водрузить на елку макушку, звезду — цветик-семицветик. Зеленые, красные, желтые, сиреневые лепестки — «лети, лети, лепесток, через запад на восток»[32], — прозрачная серединка. Макушка сияла, как леденцы монпансье из жестяной банки. Дед всегда им на Восьмое марта дарил: бабушке, маме, тете, Вероничке, ей. Всем одинаковые. Жестяная банка монпансье и тюльпаны. Аглая свою баночку монпансье ела долго, экономила, растягивала до мая. Возьмешь один леденец двумя пальцами, поднесешь к окну, жмуришься: зеленый светится грушевым светом, красный — земляничным, желтый — лимонным, фиолетовый — черносмородиновым. Последним Аглая съедала земляничные, их меньше всего попадалось, а потом набивала пустую банку песком, так что у нее была самая модная бита для классиков, каждое лето новая, весь двор завидовал.
— Красиво, правда? — Гудвин кивнул на звезду. — «Сколько света набилось в осколок звезды, на ночь глядя, как беженцев в лодку…» [33]
Гудвин был в джинсах и светло-бежевом свитере с исландским узором. Такие в универмаге не продавали. И на рынке не продавали. И даже тетя Зоя такие не вязала. А у тети Зои самая большая подборка всех новых выпусков Sandra и Burda Moden в городе, к ней вязальщицы как в библиотеку ходят. Гудвин заметил Аглаин взгляд, улыбнулся:
— Американский. Там в таких все на Рождество ходят. Christmas Sweater называется. — Когда Гудвин говорил по-английски, голос у него менялся, становился тягучий, как помадка вязкий. — Не слышала? Надо нам почитать с вами про них. Они обычно бывают жутко дурацкие, смешные, с оленями, с Сан-той, так и называются Christmas sweaters, но я искал именно такой. Как у Depeche Mode.
Аглая услышала незнакомое слово, попыталась перевести, не смогла. Нахмурилась.
— Холодно? — Гудвин отодвинулся, быстро снял свитер депешмот, остался в белой рубашке с острым воротничком. — Держи, надевай.
— Нет, что вы… — Аглая замотала головой. — Не нужно.
— Надевай, надевай! Еще простудишься. — Гудвин безапелляционно сунул ей в руки свитер.
Аглая надела, оказалась внутри гудвиновского запаха: смола, зелень, мандарины и кардамон.
— Ну вот, теперь я буду греть тебя, а ты меня. — Он пододвинулся, прижался к Аглае вплотную плечом к плечу. — Я закурю, ты не против? Нарушу правила. Свои же…
Аглая замотала головой. На фабрике курение было строго запрещено. Таблички No Smoking. City of Westminster висели в каждом классе. Гудвин привез из Лондона.
— Сначала всю школу учишься следовать правилам, потом придумываешь свои, а после… После нарушаешь и те, и эти. — Гудвин щелкнул зажигалкой. — Знаешь, когда я начал курить? Двадцать первого августа девяносто первого, на Красной площади. Моя первая в жизни выкуренная сигарета. — Гудвин затянулся, выпустил дым. — Мы тогда поняли, что всё… Свободны. Мы победили. Всё не зря. И такое ощущение было, не знаю, как тебе описать… Карнавальное, что ли. Бахтински карнавальное, архаическое, нутряное. Кооператоры притащили всякое, кока-колу, сигареты раздавали. Просто так. Ко мне подошел молодой парень вот в таком примерно свитере, как у тебя сейчас, кучерявый, мелким бесом, обнял, крепко пожал руку, вручил пачку Camel, похлопал по спине. Я до этого не курил вообще. А тогда начал. Прямо на Красной площади. Сигареты — мой символ свободы. Знак неповиновения системе. Хотел бросить, да так и не смог. — Гудвин оперся головой о стену, смахнул пепел прямо на пол, посмотрел в упор на Аглаю: — «Лететь в такси, разбрызгивая грязь, с бутылкой в сетке — вот она, свобода…»[34] Ты путч помнишь?
Аглая виновато помотала головой. Когда в Москве происходил переворот, по телевизору крутили «Лебединое озеро», а на Красной площади стояли танки, Аглая уже двадцатый час ехала в поезде Москва — Алушта и ела самые сладкие в своей жизни помидоры. Путч она пропустила. Даже не заметила, что уехала на каникулы из одной страны, а вернулась в новую, вроде похожую, но на самом деле совсем другую, расколдованную.
Путч Аглая не помнила. Зато она хорошо помнила помидоры. Помидоры не помещались ни в Вероничкину ладонь, ни в Аглаину, ни даже в мамину. Это были помидоры из одной из сказок народов мира, которую мама забыла ей прочитать в сиреневой книжке. Вот так взяла и самую важную сказку про сладкие помидоры пропустила. Это были такие-не-бывают помидоры.
Аглае и Вероничке выходить на станциях строго-настрого запрещалось: «Потеряетесь еще, поезд ждать не станет». Аглая и Вероничка прижимались носами и лбами к одуревшему от духоты стеклу купе, высматривали. Сами не знали что, но смотрели не отрываясь. Тетку с круглым, как арбуз, животом в Воронеже заметили сразу. Она стояла ровно посреди платформы, уверенно, твердо, мощной скульптурой центрального фонтана на главной площади. Вокруг нее вращалась вся станционная жизнь, жадная, пятнадцатиминутная, вокзальная.
— Па-ми-дО-О-О-О-Оры! — орала женщина — фонтанная скульптура, крутя головой вправо-влево, вправо-влево, но ни на шаг не сдвигаясь с места. — Па-ми-дО-О-О-О-Оры! Па-ми-дО-О-О-О-Оры! — Ее мегафонный, бескрайний голос медленно, протяжно взбирался на вершину буквы «О», зависал на ней, широко потягивался и с рыком катился вниз, налетая и на каждого человека на станции, и на каждого туриста в окне поезда, захватывая в лассо, притягивая к себе. Аглая и Вероничка видели, как тетя Зоя выскочила из вагона и, будто загипнотизированная, растолкав всех острыми локтями, подобралась к женщине — фонтанной скульптуре, поклонилась то ли ей, то ли помидорам и через секунду уже тащила к ним, да, да, к ним картонную, разваливающуюся от тяжести коробку.
Помидоры были размером с дыню, густо, жирно, нагло малинового цвета. Будто женщина — фонтанная скульптура капнула в красную, кадмиевую банку гуаши белой, размешала и помидоры раскрасила.
Аглая и Вероничка до этого никуда из родного города, кроме дачи, не ездили. Катили, перекрещенные три раза бабушкой: «Храни вас Господь, храни вас Господь, храни вас Господь», на неведомый юг, как в путешествие на другой конец земного шара, в сказку. Вместо скатерти-самобранки у них имелась палка варено-копченой колбасы, деликатес — у тети Зои школьная подруга на мясокомбинате работала, доставала по блату; вареные яйца, уставшие, побитые, но все такие же вкусные; запеченная Бабушкой курица, новогодняя роскошь вне графика. Мама и тетя не разрешали им выходить не только из поезда на остановках, но даже из купе. «Цыгане украдут! Они таких, как вы, светленьких, особенно любят!» Оставалось одно развлечение — смотреть в окно. Как в диафильме, когда мама устала, хочет спать и крутит колесо так быстро, что ничего не успеваешь рассмотреть, мелькал пейзаж. Березы, лиственницы, серые бетонные заборы быстро надоели, одно и то же. Но станции, станции не надоедали! Шумные, яркие, потные! А главное — беспринципно, непозволительно, не по-советски вкусные! Пухлые, с пушком, как на переносице, персики. Ядреные, плотные яблоки. Азовская тарань, в которой, как в ларце, прячется похожая на абрикосовый джем жирная вяленая икра.
Тетя Зоя зашла в купе, аккуратно, будто доверху, до кромки наполненный молоком бидон боясь расплескать, поставила коробку с помидорами на пол. Мама вернулась раньше тети, — проявив невиданную силу духа, она на гипноз женщины — фонтанной скульптуры не поддалась, купила сытное. Одними помидорами не наешься! Принесла запотевшую двухлитровую банку еще горячей молодой картошки с укропом и сливочным маслом. Картошка лежала в стеклянной пузатой банке, как в бане, нежилась: «Еще пару, еще! Тай масло, тай!»
Сели. Принялись есть. Отправления, как обычно, не дождались. Аглая первая схватила самый большой помидор сверху, немытый, с опаской оглянулась на тетю Зою. Неужели и сейчас будет нельзя, вот так, сразу, с помоста, сразу в пруд, разбежавшись, подогнув ноги к груди, прыгнуть бомбочкой?! Тетя Зоя немытое никогда не разрешала: «Заболеешь, умрешь, сальмонелла, микробы, дизентерия». Но тут, как в сказке, случилось странное.
— Ешь, — кивнула тетя. — Давай! Кусай! Как яблоко!
Аглая взяла воронежское яблоко в обе ладони, еще раз взглянула на тетю, неужели правда можно, но тетя Зоя на нее уже не смотрела, вылавливала вилкой картошку из банки. Аглая замерла. Ей как будто разрешили одной съесть целую связку желтых, дозревших на верхней полке кухонного ящика бананов. Стянутый черешком, с детскими складочками Вероничкиного пупса, помидор гладил Аглаину ладонь прохладной упругой кожицей. Ласкал. Аглая зажмурилась, сглотнула, широко открыла рот, поднесла и, как вампир, впилась в помидорову кожу зубами. Медово-сладкая помидорная кровь прыснула, потекла по щекам, капнула на футболку, на шорты, на пол. Дедушкина малина, астраханские арбузы, земляничное монпансье, чуть кисловатая, щиплющая язык вишня, пластинка клубничной жвачки из ларька «Союзпечати» на углу. Это было все любимое сразу. Аглая откусила еще раз, и еще. Она не успевала проглатывать и все равно кусала, еще и еще.
— Подавишься, ты что?! У тебя ж никто не отнимает. — Мама попыталась отдернуть ее руку, заставить притормозить. Ничего не вышло.
Аглая вцепилась в помидор, не отпускала. Мама махнула рукой. Пусть ребенок поест настоящих помидоров хоть раз в жизни. Не дачных, никогда, даже в жаркие года, не дозревающих, полузеленых, ссылаемых доходить на марлю на подоконник, а настоящих, живых, красных, спелых, горячих от сока.
И Аглая ела помидоры один за одним, бесстыдно и жадно. Не разрезая на дольки. Не боясь запачкаться. Боясь только, что помидоры закончатся, а она не успеет наесться. В поезде было душно, опасно, сладко. Но путч Аглая пропустила, да, пропустила, путч прошел где-то в параллельной от помидорного рая реальности.
Гудвин взял ее руку, положил ладонью вверх, провел по дугообразной, бежавшей к указательному пальцу линии:
— Вот теперь теплая.
Гудвиновский шершавый палец нажал на кнопку вызова мурашек. Мурашки появились везде, затанцевали на макушке, на ладони, в пятках.
— А я очень хорошо помню. Путч. — Гудвин сжал Аглаину руку. — Ты не против, теперь я о тебя погреюсь? Я тогда с Маргаритой Антоновной познакомился. Мы как с Вовкой узнали, сразу сорвались в Москву. Я тогда в школе работал… Не понимал. Что же это электричка так медленно едет?! В метро смотрел на людей, тоже не понимал. Как они могут вот так спокойно, безучастно… по своим делам… Там же танки. Там история… Нас с Вовкой сразу взяли в ополчение. Мы крепкие ребята были. Стали валить троллейбусы, строить баррикады. А Маргарита… Девчонок в ополчение не брали. Маргарита в красном берете, в черном коротком платье. Чисто гимназистка французская. Сосредоточенная, четкая, неразговорчивая. Она повязки раздавала. Говорили, собираются против нас зарин применять, это газ такой, нервно-паралитический. Так вот, когда ее в ополчение не взяли, она повязки стала делать. Из платков, ваты, бинтов — из всего, что находила. Делала и раздавала. Все время шел дождь. Макаревич[35] пел. Кто-то притащил колонки, кто-то кормил всех черной икрой из банки. А потом все как-то неожиданно закончилось, вышло солнце. Все обнимались. Мы с Маргаритой оказались рядом, и я ее обнял, и мы поехали домой вместе. С тех пор не расставались. Я тогда понял, что мы своими руками, вот этими руками, — Гудвин поднял ее ладонь в своей, потряс, — перевернули ход истории. И я мог сделать еще больше. Мы вместе с Маргаритой решили поехать учиться в Америку, два года там прожили, а потом поняли, что тут мы больше нужны, вернулись дать детям шанс, показать, что мир больше маленького города, больше… Уже пять лет, из них четыре года как мы отправляем самых талантливых в Великобританию и Америку на стажировку. Может, и ты, если будешь хорошо…
Гудвин спрятал сигареты, уставился на американский цветик-семицветик. «Через север, через юг…»[36] Аглая сглотнула. «Возвращайся, сделав круг». Она все пропустила! Опоздала! Надо было родиться на пятнадцать лет раньше, делать из платков маски, уже побывать в Америке, а она… Она еще только половину Мёрфи успела выучить. Ей уже никогда не догнать, что бы она ни делала, как бы ни гребла… Она навсегда, навсегда опоздала. Как Цветаева. Я к вам приеду, Рильке. Не нужно приезжать, я умираю. И все пропало. Все пропало. Еще не началось толком, а уже пропало. И даже свитер, свитер ей сейчас придется вернуть, и его не будет, и запаха больше не будет. И снова станет холодно. «Как коснешься ты земли…» Аглая втянула носом запах смолы, зелени, мандаринов и кардамона. И еще. И еще. Гудвин повернулся к ней, пальцем убрал за ухо медную выбившуюся прядь волос. «Быть по-моему вели», и совсем неожиданно спросил:
— Я хочу тебя поцеловать. Можно?
Аглая сглотнула и ничего не ответила. А потом зажмурилась, открыла рот и тут же почувствовала. Дедушкина малина, астраханский арбуз, земляничный монпансье, чуть кисловатая, щиплющая язык вишня, пластинка клубничной жвачки из ларька «Союзпечати» на углу. Все любимое сразу. Как тогда, когда она уже двадцатый час ехала в поезде Москва — Алушта и пропустила путч, потому что ела самые сладкие в своей жизни помидоры. Еще раз и еще. Один за одним, бесстыдно и жадно. Не разрезая на дольки. Не боясь испачкаться или заболеть. Боясь только, что помидоры закончатся и она не успеет наесться, не успеет запастись нектаром до следующего лета, чтоб до весны хватило, чтоб хватило на зимовку.