Аглая увидела Настьку не сразу. В кабинете было пусто, ярко, предзакатно. Слепило глаза. Аглая Настьку учуяла — фиалка, Camel, горький мед, — ощутила волосками на белой коже, а потом услышала. В углу, за партами, под портретом Блока в белом воротничке раздавались отрывистые, нервные, постоянно меняющие направление — вправо, влево, вправо, влево, — срывающиеся подвывания на чернобурый звук «А». «А» шумно, спешно втягивался ртом, застревал где-то в носоглотке, проглатывался. Будто хотел и никак не мог вырваться, полногласно, во всю силу завыть, громко, мокро, свободно. Аглая замерла. Она не видела, но знала: Настька сидит за партами, в углу. Пчелы друг друга чуют на расстоянии. Аглая поежилась, напряглась, застыла. Раненое животное. Смерть подполза слишком близко. Тепло! Тепло! Горячо! Обожжешься! Выйти. Сделать вид, что ничего не слышишь. Спастись. Беги, Аглая, беги. Но Аглая не побежала. Она сглотнула, оперлась об их с Наташкой парту на первом ряду, будто хотела убедиться, что парта настоящая, деревянная, стоит, сделала шаг в проход. Получив душистый пароль, пчела не может уже улететь. Аглая подняла глаза на Блока. Блок, сложив руки на груди, прислушивался, молчал утомленно, будто всю ночь не спал, смотрел куда-то вправо, вверх.
Дверь. Шаги. Небезопасность. Настена дернулась. Сжала губы, заперла разнузданный, касторкой клокочущий «А» во рту. Сидеть! «А» не послушался, заскакал черным резиновым мячиком, то ударяясь в нёбо, то проваливаясь в горло. Туда, сюда. Туда, сюда. Плакать перед этой?! Не дождется! Сидеть! Так, наотмашь, отец огрызался на Рокса. Дрессировал. Отец и Рокс боролись в семье за доминирование. Ни один не мог одержать победу. Ни один не сдавался. Чертова курица в павлиньих перьях шла по проходу. Курица! Чертова необщипанная курица! Везде клюет своим кривым клювом! Воришка! Подло крадет все, все, что она, Настена, так любит: главные роли в спектакле, первую парту, Петьку. А теперь свою куриную лапу еще и в самое личное хочет засунуть, в самое нутряное, в самое ее. За это Настена ненавидела курицу еще больше, еще яростнее, инстинктом животного другого вида, один ареал обитания на двоих, либо она сожрет тебя, либо ты ее. Настена нахмурила брови, схватила тяжелой отцовской хваткой дыхание, сжала. Нёбо не слушалось, подрагивало, Настена подпоркой прижала к нёбу язык, как учила мамка, чтобы не провоцировать, чтобы хуже не было, стиснула зубы, громко задышала через нос. Нет уж! Рыдать перед этой курицей она не собирается. Не дождется! Худые куриные лапы в позорных черных туфлях остановились возле ее модных белых сапожек. Мамка достала. Таких ни у кого во всей школе нет. Кожаные, голенище гармошкой, на каблучке. Не то что эта дешевка. Старушечья обувь. Сбоку кожа содрана. Перепачканная в говне курица.
Мысль про курицу, перепачканную в говне, Настене понравилась, успокоила. Настена даже на секунду отключилась от пульсирующей, тычащей боли. Но тут курица закудахтала. Боль вернулась.
— Н… — промычала Аглая. Она вдруг забыла, как Настьку зовут. Он же звал ее Н. — Н-н-настя… Что с тобой? Что случилось?
— Уйди-и-и, — выплюнула сквозь сжатые зубы Настена. Она не шелохнулась, даже глаза на курицу не подняла. Мамка говорит, что нельзя зверю в глаза смотреть.
— Тебя кто-то обидел? — Аглая не хотела с На-стькой разговаривать, но разговаривала, действовала на автомате, прописанная в генетическом коде программа помощи раненой особи своего вида запустилась сама, заставила сделать ужасное, необъяснимое — Аглая присела рядом с Настькой на корточки, протянула руку, дотронулась, погладила. На-стькино плечо дернулось.
Настена от неожиданности, смешанной с ужасом — теплая куриная лапа легла ей на плечо, — нечаянно, не собиралась совсем, посмотрела курице в глаза — они были не куриные, а собачьи, большие, как у Рокса, когда отец принес его щенком домой и Настена, пока никто не видел, затаскивала Рокса, мягкого, всего в складках, спать к себе на кровать… Пока отец не начал Рокса дрессировать, пока не взял… Зубы застучали мелкой дробью железного игрушечного кролика-барабанщика, палочками взбивающего воздух. Внутри кольнуло и лопнуло что-то большое, черное, несдерживаемое, что-то дикое. Оборона сознания рухнула, стало опять очень, очень больно. Физически, режуще больно. Настена последний раз попыталась вжать боль в пол и не смогла, заревела. Боль, с курицей никак не связанная, автоматически курице приписалась, ею стала обусловлена. Боль была там, где нельзя, там, где никому не скажешь, там, где даже думать стыдно, что может болеть. Боль была там, за что отец, если, не дай бог, узнает, такую затрещину засадит, что и Роксу мало не покажется, никаким тональником не замажешь. А мамка? Мамка просто не поверит. Мамка в боль не верит, мамка верит в белые сапожки для Настены и в то, что, если прижмешь язык к нёбу, то не заплачешь, мамка верит, что все можно вытерпеть. Горячие слезы текли по Настениным опухшим щекам жирно, как топленое масло, без остановки. Рот беспомощно ловил воздух — выходило натужно, горько, противно выходило.
Аглая застыла. Настька плачет. Настька, которая никогда не плачет, плачет. Аглая дернулась Настьку обнять, но не смогла. Тело не послушалось. Были глаза, которые пялились, не моргая, на Настьку, и остальное застывшее тело, никак друг с другом не соединенные. Аглая знала, почему плачет Настька.
Настена знала, что курица знает, и от этого плакала еще сильнее.
Они обе знали. Они также обе знали, что про такое друг с другом не поговорить, такое вместе не выплакать. О таком даже думать вместе нельзя. И даже подумать о том, что вы думаете об этом вместе, нельзя.
— Там фотография, классная… Ольга Николаевна меня… Фотограф сказал, срочно… — Аглая убрала от Настьки руку, кивнула на дверь.
— Уйди-и-и же, уйди! — Настена оторвала прилипшую к коленям пухлую руку, пихнула сидящую на корточках курицу в плечо. Боль была невыносимой, да, но терпеть ее без курицы было легче, легче, легче…
Аглая покачнулась, упала, но удержалась, оперевшись сзади на руку. Ей приказали уйти. Теперь было можно. По-паучьи Аглая отползла на два шага назад. Поднялась. Сглотнула.
— Я скажу Ольге Николаевне, что ты будешь через десять минут, что ты… в туалете, приходи, или она сама… за тобой. Ты же ее знаешь… — Аглая поднялась, быстро, почти бегом, направилась к выходу. Перед дверью на секунду помедлила, может, нельзя уходить, может, что-то нужно еще сделать, посмотрела на Блока. В закатном солнце нахально, без спроса валились в большие окна класса, алели, беспорядочно паря, метались во все стороны крошечные пылинки. Нужно завтра протереть шкафы. Сколько пыли. Аглая оперлась о стол, прислушалась. Всхлипы в углу затихли. Да, настоящий, деревянный стол, стоит. И завтра будет стоять. Кивнула то ли сама себе, то ли Блоку и бесшумно закрыла за собой дверь.
Трехэтажная школа — сколько таких в целой стране, одинаковых и безликих! Бетонная лестница. Ты взбегала по ней вверх, неслась вниз. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Бесконечное число раз, но ты так никогда и не запомнила, сколько на лестнице ступенек. Лавка из физкультурного зала. Тяжелая. Лавка дубасила тебя по лодыжке, когда ты через нее прыгала, а сейчас делает вид, что ничего не было, что ты все придумала, что все было хорошо.
Общее фото класса в конце года. Вещественные доказательства того, сколько тебя здесь продержали. Состав преступления определен. Преступники никогда не будут наказаны.
Фотограф нервничает. Десятый «А». Последние. Солнце уже заходит. Зайдет совсем — придется приезжать еще раз. Кто ему за дополнительную смену заплатит? Десятый «А», готовы?
Слева на лавке — Наташка. Волосы у Наташки распущенные, длинные. Два года до совершеннолетия и долгожданной стрижки. Белая блузка. Прямая спина. Черные брюки. Руки на коленях. Правая на правом. Левая на левом. Туфельки. Тоже черные с голыми носочками. Идеальная как надо — девочка со школьной фотографии. Безликая. Таких на фотографиях не запоминаешь. В ушах у Наташки черные кабошоны в тонкой золотой оправе. Клипсы. Уши мама ей так и не разрешила проколоть. Наташка в клипсах широко улыбается. Год она заканчивает без троек. Даже математику, вернувшись за парту к Аглае, вытянула. Аглая во время годовой контрольной решила и свой вариант, и Наташкин. Осталась без карточки со звездочкой. Зато с Наташкой.
Рядом с Наташкой — Олька Воронина. Джинсы-варенки. Белый свитер. Горло — хомут. На голове — начес и челка трубой. Олька теперь дружит с ней и с Наташкой. Прибилась после Наташкиного побега. Олька и Аглая вместе гуляют с собаками, Аглая с Чегеварой, Олька с Лесси. Иногда с ними ходит гулять Олькин сосед, мальчик в джинсах клеш, но у него нет собаки, он пахнет апельсинами, и он лысый.
В середине лавки — Ольга Николаевна. Красное платье. Подплечники. Белый воротничок. Ольга Николаевна смотрит прямо. Не улыбается. Ольга Николаевна не любит летние каникулы. Три летних месяца длятся как шесть. Ольга Николаевна всегда выходит из отпуска первая в середине августа, сидит подолгу одна в пустом классе на втором этаже, ест курабье, пересаживает цветы, достает портреты писателей из шкафчика, протирает, назначает дежурство классиков на стене на будущий год.
Справа от Ольги Николаевны — Аглая. Грамота с благодарностью от школы за отличное окончание десятого класса. Аглаю уже сфотографировали отдельно для галереи на первом этаже. Черная юбка до колен. Обыкновенная. Белые колготки. Обыкновенные. Белая блузка. Обыкновенная. Сверху — кардиган цвета фьюша. Необыкновенный. Аглая первый раз в жизни попросила у мамы что-то себе из одежды. Мама удивилась, но купила. Аглаины волосы собраны в мальвину. Длинные и пушистые. Пахнут отваром смородинового листа. Аглая уже не такая незаметная, как в прошлом году. Фьюша кардиган сразу притягивает глаз. Как розовые астры в дедовском букете. Правая рука Аглаи сжата в кулак, накрыта левой. Фотограф велел улыбаться. Аглая улыбается, но с закрытым ртом. Не так нахально, как Ксюшка.
Ксюшка лыбится так, что ее улыбка, кажется, спрыгнет сейчас с фотографии и лангольером поскачет за тобой, щелкая жвалами. Джинсовая юбка. Аляпистый свитер. Огромные розовые клипсы. Ксюшка перепутала фотографию класса и дискотеку в кафе. Ольга Николаевна уже пять раз пожалела, что разрешила им одеться свободно. Фатальная ошибка. Кто во что горазд. Ярмарка подросткового недоразумения. Страна, которой индивидуальность каждого гражданина не к лицу. Индивидуальности эти друг с другом совсем не сочетаются, не умеют сосуществовать. Какофония. Хаос. Неединообразие.
Петька справа от Ксюшки. Высокий. Красивый. Петька коротко подстригся под бобрик. Период Ди Каприо у него закончился. У Петьки новая джинсовка и роман с Ксюшкой. Петька все также филонит с уборкой класса и все так же просит списать математику.
Настька в леопардовых лосинах и белых сапожках. Но ни лосин, ни сапожек не видно. Виден только свитер-балахон. Ольга Николаевна поставила Настьку в последний ряд, чтобы она не портила фотографию своим опухшим лицом. Богданова, тебя что, в стиральной машинке постирали? Настька, постиранная в стиральной машинке, смотрит прямо, широко улыбается густо намазанными розовой помадой губами, и кажется, что она этой же помадой и глаза себе замазала, и щеки.
«Улыбаемся, дети! Веселее! Скажите "чиз“!» Фотограф доволен. Успели. «Один. Один год остался, — думает Аглая. — Всего один год заключения». И вместе со всеми громко, с хорошо поставленным американским произношением говорит: «Чи-и-из!»
Аглая вставила кассету.
«Картошка. Лида».
Нашла! Я тебя нашла, выходи! Видеомагнитофон Panasonic зажужжал, заглотил добычу, чавкнул. Крышка с надписью Super Drive щелкнула, прыгнула на место. Play. Телевизор зашипел мелким черно-белым просом, икнул, выплюнул на экран трактор с плоской мордой ротвейлера. Трактор, увидев камеру, замер, порычал для порядка: ближе не подходи, укушу — вернулся к работе. На краю темно-серого, расчерченного грядами, как по линейке, поля обувной щеткой торчал лес, не давал полю растечься за пределы кадра. Запись была старая, рябила царапинами, пузырилась черными волдырями. Аглая моргнула. Ввысь, по диагонали экрана дернулась утка. Картинка мигнула, кадр сменился.
Поле ожило, зашевелилось, подхватило ритмичное движение работающих на нем людей. Телогрейки. Резиновые сапоги. Платки. Лыжные шапки. Люди вскакивали, изгибаясь дождевыми червяками, падали обратно, извлекали из земляных кишок клубни картофеля, скидывали в ведра — манна, но не небесная, а земная, осязаемый результат планомерной трудовой деятельности — ведра ссыпали в мешки, мешки закидывали в прицеп трактора. Точное, ритмичное, непрерывное движение. Ритуальный танец поклонения полю, восхваление урожая: «О ты, вино из вены черной! Играйте, пойте!»[86]
Трактор-ротвейлер скалился, тарахтел, вилял прицепом. Люди хлопали трактор по кабине, хвалили. Хороший пес! Хороший! Поле пульсировало, полнилось, вздымаясь, потело вместе с людьми. Люди, любя, взбивали его в черную пену, наполняли кислородом, освобождали от беремени переношенных плодов, целое лето и полсентября высасывающих все его соки, выпивших всю его черную кровь, опустошивших его, жадно забравших всю силу, молодость, жизнь, как младенец себялюбиво высасывает мать, не спросясь, а только требуя: «Мне! Все мне!»
Аглая нахмурилась. Что за кассета? Она не помнила ее. Картинка снова щелкнула. Трактор сменился КамАЗом. «Зачем я это смотрю?» — подумала Аглая, но телевизор не выключила, залезла на диван, натянула Бабушкино ватное одеяло, красным глазом-ромбом приглядывающее за ней из белого пододеяльника. КамАЗ, чихая паром, переваливался по полю. Кассета опять зашипела. Экран почернел. «Ноздри убери! Да, ноздри свои ослиные убери от камеры! Ты мне весь объектив заляпал соплями. Сказал же! Ноздри убери!» Камера дернулась, уворачиваясь от назойливого ухажера с ослиными ноздрями, хихикнула. Лоб, переносица, улыбающийся глаз. «Да ты не так держишь, Мартыныч! Что ты шатаешься, а? Не шатай, говорю тебе! Дай сюда! Сюда дай!» Камера чиркнула объективом белое небо, упала беспомощным жуком на спину, резко подскочила и снова упала, на этот раз в обратную сторону, стыдливо уперевшись в черные сапоги. Повисев так пару секунд, встряхнулась, взмыла вверх, уставилась вперед. Горизонт выпрямился.
На мешках картошки сидели молодые люди, ели бутерброды, пили чай из термосов. «Видишь, как держать надо, Мартыныч! Давай уже! Иди! Начинай свою оперетту!» Люди с бутербродами заулюлюкали, замахали руками и исчезли за широкой, во весь кадр, спиной. Спина постояла перед объективом, оценивая обстановку впереди, начала удаляться от камеры. Свитер. Телогрейка. Длинный полосатый шарф. Прическа Мирей Матье. Штаны с лампасами, заправленные в черные резиновые сапоги. Мирей Матье подпрыгнула, ловко сделала кабриоль. Оп-па! А потом повернулась к камере и… широко улыбнулась своими филатовскими усами.
Аглая вцепилась в Бабушкино одеяло, затрясла головой, сама с собой не соглашаясь. Не может быть! Испуганно дернула головой, сглотнула, расцепила пальцы, спрыгнула с дивана, подбежала к телевизору, пластилиновой куклой из заставки «Спокойной ночи, малыши!» уселась перед экраном, замерла на секунду, а потом схватилась руками за телевизор с двух сторон и потрясла, словно хотела оттуда застрявшую в экране Мирей Матье вытрясти. Папа?!
Мирей Матье подмигнула Аглае, заговорила папиным голосом: «Вадик, ты снимаешь? Вадик, сюда!
Сюда! Вадик, ты меня сначала снимай».
Аглая отдернула руки от телевизора, будто схватилась за оставленную на плите Бабушкину раскаленную чугунную сковородку.
Папа сделал два больших шага обратно к камере. Встал по пояс. Каре Мирей Матье ему совершенно не шло. Челка тоже. «Так?! Как мне встать? Вадик, ты режиссер или что? Командуй! Меня видно? Нужно, чтоб меня видно было». Папа совсем молодой, как на черно-белой фотографии из дедовского альбома. Серый полосатый свитер. Лысая трехмесячная Аглая в ползунках. Папа держит ее вверху, как космонавта, на вытянутых руках. Они друг другу улыбаются: папа Аглае — усами, Аглая папе — беззубым ртом.
«О, добрый наш рыцарь Дон Кихот Ламанчский!» — из-за папиной спины выскочил высокий парень, похожий на осла из «Бременских музыкантов». Волосы по плечи, джинсы клеш, в руках пустое железное ведро. Папа не успел оглянуться, ведро шлемом приземлилось ему на голову, спрятало усы. Парень по-ослиному заржал. Папа замахал руками: «Сашка, дурак совсем, что ли! — Скинул ведро, стряхивая землю, замотал головой, впихнул шлем Сашке обратно в руки: — Я тебе! — Погрозил кулаком. — Сам же знаешь?! Чего ты?! Гитару неси, Санчо Пан-са недоделанный!» Сашка, отвешивая поклоны и шаркая ногой, удалился.
Аглая улыбнулась. Точно! Папа же на картошку ездил в институте. Она тоже мечтала на картошку, родительские рассказы про картошку напоминали разом приключения и Жюль Верна, и Дюма, и «Петрова и Васечкина». Но в школе была только дурацкая летняя практика. Две недели. Пропалывание сорняков, уборка мусора на пришкольной территории, высадка маргариток в клумбы.
Сашка вернулся в кадр с гитарой. «Вадик, ты снимаешь?! Снимай меня!» Папа забрал гитару, от Сашки отмахнулся: «Иди отсюда!»
«Да снимаю я тебя, только тебя и снимаю! Давай уже! У меня пленка не вечная. Да и Лидка твоя сейчас того… Да, Лидка?! Не дождется!»
Папа выпучил глаза, сделал Вадику угрожающий жест — молчи! — отряхнулся еще раз, оглянулся назад, кивнул кому-то, откашлялся. «Дорогие товарищи… Мы рады приветствовать вас в лучшем, не побоюсь этого слова, образцово-показательном колхозе нашей области!»
«Н-да! Сюда послать мог только пьяный — спасибо нашему декану!» — из-за папиного плеча опять выскочила Сашкина лохматая голова.
«Исторический момент не порти мне, пожалуйста! Убери свою нечесаную опухщую рожу из кадра! — Папа ладонью свободной руки отпихнул Сашкину голову. — Итак, товарищи, вчера в дружеском матче „Студенты Высшего московского технического училища имени Николая Эрнестовича Баумана против работников колхоза «Красный путь»" победили… — папа ударил по струнам, гитара протяжно, расстроенно загудела, будто ей случайно сделали больно, — колхозники».
«у_у-у_у_у_у! — студенты на мешках оживились. — Позор! Позор Бауманке! Пить меньше надо, студенты! Да при чем тут пить! Это всё Лешка! Три гола пропустил! Одни привозы! Лешка дерево! Вратарь-дырка! Да это уже не дырка, а черная дыра какая-то! — все расхохотались. — Лешка вратарь — черная дыра! Ну что это такое?!»
«Да нас просто плохо кормят! — заорал Сашка Санчо Панса, возмущенно вскинув руки, и опять впрыгнул в кадр. — Объявляем бойкот переваренным макаронам с тушенкой! У Лешки вон рожа больше ворот уже! „Робин Бобин Барабек скушал сорок человек[87]!“ Да и у тебя, Маратыч, штаны по лампасам трещат! Даешь грибной суп и гречку честно выполняющей социалистический трудовой долг молодежи!»
«Поддерживаю! — в кадр выскочила девчонка с черными косами и в шапке с помпоном. Глаза у нее были чуть раскосые. Узбечка или казашка? Аглая их не различала. — Мы всю карамель из сельмага потребили! Требуем бутерброды с повидлом и нормальное питание работникам умственного труда!»
«Это ты-то, Мадин ка, работник умственного труда?! — Сашка хмыкнул. — На место давай, не мешайся, тут важные дела делаются, давай своими бумажками занимайся или, лучше, мной, мной, Мадиш, займись! Я весь тут! В твоем полном распоряжении!» — Сашка попытался Мадинку обнять, но она вырвалась.
Папа нахмурился, замахал свободной рукой, отгоняя Сашку и Мадинку: «Развели тут „Анжелику"! Выйдите оба из кадра немедленно, с вами все понятно давно! Все претензии по питанию перенаправляем Тошке, дежурному по костру».
«Я вам картошку сегодня сварю! Во-о-о! Лучшие клубни отобрал! В мундирчике! — отозвался долговязый Тошка с дальнего мешка. — Соль у нас, правда, осталась только каменная. На газетку и жестяночкой!» Все загудели, картошку на ужин одобрили.
«Прошу занести в протокол, что матч был проигран из-за плохих погодных условий», — в кадр вошел толстенький очкарик в клетчатой рубашке и сбитой набок шапке-ушанке.
«Плохому танцору, Лешка…» — папа покачал головой.
«Сам ты плохой танцор, Мартыныч! — Очкарик ткнул папу кулаком. — Ты, между прочим, капитан нашей команды! Забыл?! Ты только Лидке на гитаре песни орать горазд! Кто нас тренировать будет?!»
Папа отмахнулся: «Ты сначала килограмм десять сбрось, потом про тренировки поговорим!»
Лешка хотел возразить что-то, но его перебила камера: «Кончай базар! У меня пленки не хватит! Важное объявление. Дискотека состоится сегодня в любую погоду. Форма одежды парадная. Телага, кеды, девочкам — мини-юбки».
«Раскатал губу! Мини-юбки ему! — широко, по-итальянски замахала руками девушка в платке, на полголовы выше папы. Она подошла вплотную к камере, пухлогубая и принципиальная: — Сам давай в такой холод в мини-юбке ходи! Мы в штанах с начесом придем, если вообще придем… Вот с Лешкой там и танцуйте! Без нас!»
«Ты, Валентина, можешь хоть в скафандре! У тебя такие ноги, Валентина, что тебе все юбки автоматически мини!»
«Валька, выйди из кадра, а?! — папа нервничал. — Дело важное, Валька! — папа кивнул на гитару, склонил набок голову, развел руки. — Ну что ты, в самом деле?!»
«А ты поменьше на мои ноги засматривайся, понял?!» — Валька уставилась в камеру, замерев в позе модели, а потом не спеша развернулась и очень медленно пошла прочь, аккуратно ставя ноги одну перед другой. Камера заулюлюкала.
Папа выпрямился: «А теперь позвольте представить вам героиню сегодняшнего дня. Мисс Борозда этого сезона, Лидия Василенко!» Толпа засвистела и звонко заскандировала: «Лид-ка! Лид-ка! Лид-ка!»
«Да чего ты меня снимаешь, обалдуй? Ты вон ее снимай!» — папа ткнул гитарой куда-то вправо. Камера мотнулась в сторону картошки.
«Вадик, да в кого же ты такой криворукий, ей-бо-гу! Сюда смотри! Сюда!» — крикнул папа.
Камера перестала метаться, опомнилась, остановилась. На мешке картошки в первом ряду сидела… мама. Очень молодая. Очень красивая. Очень на себя непохожая. Прямые волосы ниже плеч. Густая челка, закрывающая темные брови и глаза с нависшими веками, как у Аглаи. Тельняшка с собранной гармошкой рукавами. Обтягивающие темные спортивные штаны, заправленные в высокие резиновые сапоги. Софи Марсо. Мама встала, сложила руки на груди, как часто делала, когда ее заставали врасплох, посмотрела на камеру.
«Лидка, вот так и стой! Никуда не уходи, поняла меня? Я тебя очень прошу. Вадик, ты снимаешь? — Папа ворвался обратно в кадр, встал напротив мамы. — Вадик, снимай! Снимай, Вадик! С меня сопромат! Как договаривались! — Папа повернулся к маме: — Сейчас я исполню для моей Лиды песню». Папа схватил Сашкино железное ведро-шлем, перевернул, поставил на землю, на ведро водрузил ногу в сапоге, положил на колено гитару, обернулся в камеру, кивнул Вадику, ударил по струнам и запел: «Мир непрост, совсем непрост…»[88] Мама замерла, а потом улыбнулась очень простой, счастливой улыбкой, которой она улыбалась только на Дедушкиных черно-белых фотографиях в коричневом альбоме. «Нельзя в нем скрыться от бурь и от гроз…»
С мешков картошки повскакивали Валька, Мадинка, другие девочки. «Нельзя в нем скрыться от зимних вьюг». Они окружили со всех сторон маму. «И от разлук, от горьких разлук». Девчонки вскинули руки, переглянулись, синхронизируя движения, и закачались. Из стороны в сторону. Как худые молоденькие березы на ветру. «Но кроме бед, непрошеных бед…» Мама всех оглядела, убрала руки с груди и заулыбалась еще шире. У нее на щеках выскочили ямочки. Тоже счастливые. «Есть в мире звезды и солнечный свет». В кадр заскочил Сашка с огромной алюминиевой крышкой в левой руке, видимо изображавшей солнце. Сашка махал крышкой, будто это было не солнце, а бешеная, не определившаяся с курсом комета. «Есть дом родной и тепло огня…» Сашка бегал между девчонками, сжимая и разжимая кулак свободной руки, да так рьяно, что, казалось, крышка действительно светится. «И у меня, есть ты у меня…»
Первомайка. Аглае пять лет. Они идут с папой и мамой домой из парка аттракционов. Мама держит Аглаю за правую руку, папа — за левую. Весна. Тепло. Везде лужи. «Раз, два», — считают мама и папа хором, в унисон… Аглая делает шаг, второй, главное, не сбиться и хорошенько оттолкнуться. «Три!» Аглая вскидывает согнутую в колене левую ногу, сильно отталкивается правой и, визжа, взлетает высоко-высоко над самой большой лужей на Первомайке. В этом месте всегда лужа, тут давно просел асфальт. Мама с папой действуют слаженно, как единый механизм — подъемный кран пятилетних Аглай. Аглая перелетает через лужу. И смеется. Как мама на видео. Просто и счастливо. С ямочками на щеках.
На кассете уже поют все — Валька, Мадинка, Сашка-солнце: «Все, что в жизни есть у меня, все, в чем радость каждого дня…» Папа поет громко, в такт мотая головой. Остальные — как придется. Валька — красиво, звонко, оттеняя папин хриплый голос. Сашка — невпопад, на какой-то совсем другой мотив. Все смеются и пихаются. «Все, о чем тревоги и мечты, — это все, это все ты!»
Аглая маленькая, елка большая. Папа притащил елку вчера вечером, и она никак не залезала в квартиру, не проходила в дверь. Дверь полностью давно не открывается, там Дед хранит лыжи, палки, строительный материал для недостройки. Но все хорошо. Бабушка ругается на Деда, Дед, бурча, вытаскивает хлам из-за двери. Елка, зеленая, величественная, нарядная, уже стоит в большой комнате между сервантом и телевизором. Гордая. Она выполнила свою кармическую задачу — принесла много-много радости, только не всем детишкам, а одной Аглае. Аглая смотрит на елку, а видит себя как будто со стороны, маленькую, лохматую, в трусах и майке — Бабушка не считает необходимым дома наряжаться, они с Вероничкой по дому в трусах гоняют, — и удивляется, как широко у нее открыты глаза и рот. Елка почти до потолка в два метра шестьдесят сантиметров достает. Мама вручает Аглае звезду. Звезда красивая, красная, кремлевская. Дед купил ее на елку в год рождения Аглаи. Папа поднимает Аглаю, сажает на плечи, держит за голые ноги, Аглая тянется и надевает звезду на самую вершину. Вот теперь настоящий Новый год! Папа ставит Аглаю на пол и запихивает в звезду гирлянду. Включает. Звезда сияет как на кремлевской стене. И Аглая со всех ног бежит в коридор за дедовскими валенками, самыми большими, чтобы Деду Морозу было место положить все-все подарки, которые он им приготовил. Один валенок себе. Второй — Вероничке.
«Мир непрост, совсем непрост…» Вся танцующе-горланящая компания перестает помещаться в кадр. Вадик пытается отойти назад, чтобы всех захватить. «Но не боюсь я ни бурь и ни гроз…» Тщетно. «Не страшен холод, не страшен зной…» Сашка и Лешка берут маму под локти, поднимают, мама подпрыгивает, как Аглая над лужами, оказывается на мешке. «Если со мной, ты рядом со мной».
Лето. Лес. Лапы елей. «Аглая!» — папа зовет ее шепотом, чтобы их не услышали. Грибники — секретные агенты, они умеют читать по мху на коре деревьев, они могут, не уставая, бродить по лесу хоть целый день, они заметают следы и держат в строжайшей тайне свои грибные места. Аглая, спотыкаясь, несется к папе. У нее в корзинке позорно пусто. У папы почти полная, у мамы наполовину, а у нее… Под сосной, свесившей свой хвойный лисий хвост на юг, стоят три белых. Два пузатых, плотных, маленьких, а один такой огромный — шляпка с Аглаин живот. Папа подмигивает. Аглая падает на мягкое игольчатое покрывало, осторожно вонзает пальцы под ножку, как учил папа — главное, грибницу не повредить, — выворачивает гриб, держит двумя руками. Один гриб — а она всех опередила! Полную корзину набрала!
«С бедой я справлюсь, любовь храня…» Сашка не выдерживает, бросает свое алюминиевое солнце, подхватывает Мадинку. Мадинка не сопротивляется, обнимает Сашку за шею. «Ведь у меня, есть ты у меня…» Камера дергается.
Аглая вытирает рукавом непонятно в какой момент брызнувшие слезы и понимает, что глаза, щеки, подбородок у нее мокрые. Будто кто-то сделал из воздушного шарика водного поросенка и кинул не из окна на асфальт, а прямо ей в лицо. Поросенок взвизгнул и лопнул. Аглая, как тогда в детстве, видит себя со стороны и, как тогда в детстве, удивляется, отчего она плачет.
Вадик и камера сдаются, танцуют и поют со всеми. Кадр скачет и тоже поет. «Все, о чем тревоги и мечты…»
Аглае хочется танцевать со всеми, но она не может ни расцепить сжатых до онемения кулаков, в которых застряло Бабушкино одеяло, ни перестать плакать, слезы текут и текут, и тоже танцуют.
«Это все, это все ты-ы-ы-ы-ы!» Папа бросает гитару, подходит к маме вплотную. Но музыка не останавливается. Санчо Панса подхватывает гитару.
Аглая всхлипывает и слышит, как где-то справа, в коридоре очень громко и очень не к месту начинает трещать телефон: «тр-тр-тр».
«Все, все, что в жизни есть у меня…» Папа встает на одно колено прямо в грязь — тр-тр-тр, — берет мамину руку — тр-тр-тр — и кричит, пытаясь заглушить разбушевавшихся студентов: «Лидка, я тебя так люблю! Выходи за меня замуж!» Тр-тр-тр. «Выходи, Лидка!» — кричит Сашка Санчо Панса. Тр-тр-тр. «Сыграем осеннюю свадебку в общаге!» Тр-тр-тр. Мама стоит на мешке, смотрит на папу сверху вниз и кивает. Тр-тр-тр. Тр-тр-тр. Папа вскакивает с земли, обнимает маму за колени и кружит. Тр-тр-тр. Камера так дергается, что ничего непонятно. Тр-тр-тр. «Свадьба!» — орет Сашка Санчо Панса. Тр-тр-тр. «Все, больше не могу!» — орет Вадик. Тр-тр-тр. Аглая пытается нащупать пульт, его нигде нет. Тр-тр-тр. Аглая разжимает онемевшие пальцы, скидывает одеяло, встает. Черный экран снова поет: «Все, все, в чем радость каждого дня…» Аглая, вытирая текущие из носа сопли, идет в коридор. «Все, о чем тревоги и мечты…» «Хорошо, что Бабушка ушла за картошкой в погреб, Дед на даче, а мама на работе», — думает Аглая. «Это все, это все ты-ы-ы-ы-ы!»
Аглая хватает трубку телефона, пытается перестать плакать и не может, захлебывается. Она набирает полный рот воздуха и на выдохе заставляет себя ответить:
— А-алло!
— Алло… Алло… Алло… — как эхо, три раза повторяет трубка голосом Егорыча и замолкает.
— Да! Слушаю! Алло!
Голос Егорыча сглатывает.
— Гпашуня, ты? — чмокает. — Мартыныч. Мартыныч. Папа твой, значит. Это ж как же… Того… Аглая молчит.
— Упал он, мы на речке нашей были, только с нереста вернулись, значит, а он… — Егорыч заикается. — А он на холму-то, на холму, упал и…
«Это все, это все ты-ы-ы-ы-ы!» — последний раз орет невпопад из большой комнаты Сашка Санчо Панса, так и не уловивший ни мотив, ни ритм песни.
— …умер, значит. Упал и умер, значит, — повторяет Егорыч, будто сам забыв, что уже это сказал.
Аглая видит гору, горбуна и луну — она пялится на нее и смеется.
Аглая перестает плакать. Совсем. Все разом высыхает. И глаза. И щеки. И подбородок. Все разом краснеет, жжется. И глаза. И щеки. И подбородок. Будто кто-то наставил на лицо горячий фен, нажал ВКЛ и дует в нее. В квартире очень тихо. Только черным снегом шумит все-таки закончившаяся у Вадика и вправду оказавшаяся невечной пленка.
Телефонная трубка тоже молчит, а потом еловым голосом Егорыча всхлипывает и говорит совсем уже непонятное:
— Это ж как же… Глашунь. Батя твой… Вот же как вышло. Ровно на Зосиму-заступника преставился. Его, Глашунь, к Господу старец Зосима, значит, поведет, вот и будет ему на том свете проводник, милая, хороший он старец, добрый, чудотворец Соловецкий, Зосима-то наш, пчельник.