Глаза пса смотрели на проходящих людей пусто, слепо, сквозь. Жить на вокзале значило наблюдать человеческую комедию каждый день, ничему не удивляться. Сумки. Чемоданы. Угрюмая усталость. Два часа в день в одну сторону. Два часа — в другую. Людям на вокзале было не до жизни, тем более не до собак. Особенно таких, как он. Дворняжка, скрещение одной бездомности с другой. Когда-то палево-рыжий окрас — сейчас серо-буро-черный. Времена года наросли грязью на шерсти, как кольца на деревьях. Кто их считает? Молодой еще, но давно не щенок. Его обходили стороной, как люди обходят стороной все, что не вписывается в их картину мира. И ты с этим ничего не поделаешь. Если человек решил жить в мире без бездомных собак, он живет в мире без бездомных собак.
Но пес не жаловался. У пса был Пирогов, дежурный по станции. Пирогов жил в мире, где бездомные собаки как раз были. В мире Пирогова не было женщин. Женщин Пирогов одновременно презирал и боялся. «Зря баб из изб выпустили», — говорил Пирогов псу, грызя колбасные сухарики «Три корочки». Пес мизогинную повестку Пирогова поддерживал, вилял хвостом, получал в качестве поощрения партийной лояльности угощение. Баб обратно в избы, псу — сухарик.
Пирогов редко причесывался и еще реже брился. Забывал. «Чего ты ко мне пристала? У меня другие приоритеты, Галина!» — парировал Пирогов билетчице, отчитывающей его за прореженную клоками — то ли случайно, то ли нарочно, сказать сложно — бороду. Зато Пирогов не забывал кормить пса. Три раза в день. Все по-честному, брателло. Бутерброды с ливерной или докторской колбасой на завтрак. Шаурма или беляши на обед. Сухарики в полдник. Гречка с тушенкой на ужин. Два дня через два. Пирогов дежурил сменами.
Пес любил Пирогова какой-то мерцающей любовью, отстраненной. Пес ничто в жизни не воспринимал как должное. Ни к кому не привязывался. Да и Пирогов сразу четко обозначил правила: «Не смей за мной ходить. Кормить я тебя буду по-братски, пополам, но домой не возьму. У меня бабка померла, от нее кот остался, нервный очень, ему волноваться нельзя». Пес за Пироговым не ходил. Жил два через два. Когда у Пирогова были выходные, пес рыскал по мусоркам, подъедался в шаурмичной и беляшной. Ложился обратно на место, к пироговской будке, ждал.
Второй выходной Пирогова всегда тянулся дольше первого. Пес со вчерашнего утра ничего не ел. Асфальт, пыльный от снега, выглядел так, будто строители штукатурку просыпали. Штукатурка на вокзале отваливалась каждый год, аккурат к марту. Ночью вокзал запорошило, цвету снега был какой-то тоскливый, серо-белый. Как у жизни. От голода урчал живот. Пес лежал, положив лохматую голову на передние лапы. Точь-в-точь ждущая Пирогова Аленушка на репродукции Васнецова в пироговской будке. Пирогов уважал Васнецова: «Нравится, и все тут. Душевный он художник, ох душевный! До мозга костей наш, русский!» Пирогов завесил Васнецовым всю будку: «Богатыри», «Витязь на распутье», «Иван Царевич на Сером волке». Васнецов хорошо рисовал волков и людские глаза, напряженные, тревожные, злые. Людьми, как и собаками, в жизни движут только две силы: они все делают либо из любви, либо из страха. Васнецовские люди все как один чего-то боялись. Пес нюхал пыльный холодный снег, убеждал себя, что спит. Но это был не сон, а забытье, межпи-роговье его собачьей жизни.
— Ты голодный?
Запах был чужой, не пироговский. Пес не открыл глаза. Он ни с кем, кроме Пирогова, не общался. Его поэтому и в шаурмичной кормили плохо. Дефектный пес какой-то, не погладить, не почувствовать себя рядом с ним Наполеоном — к такому не привяжешься.
Запах был даже не мужской — девчачий, сладкий. Красные ягоды, только что сорванная мята, смородиновый лист. Пес хорошо знал огородные запахи. Почти год прожил в дачном поселке. Один. Пока его там не нашел Пирогов, не перевез на вокзал в будку с Аленушкой. В непироговском запахе были еще запахи шерсти и теста, но не масляного и хрустящего, как в беляшах, а дрожжевого, пузырчатого, мягкого. Заурчал живот. Пес вздохнул. Рядом с носом приземлилась сумка. Болоневая. Такая была у Танюши.
В ней Танюша притаскивала домой кисловато пахнущий воск. Лила разноцветные свечи на продажу.
— Эй, ты спишь? Пирожок с мясом будешь?
Пес сглотнул слюну. Уши самовольно дернулись, встали стойкой. Целлофан. Бумага. Пирожковый запах приземлился прямо перед носом. Глаза все-таки открылись. Пес, не отрывая головы от лап, закатил глаза, посмотрел вверх. Девочка. Щенок-подросток.
— С мясом. — Девочка подпихнула пирожок вплотную к ноздрям.
Что он, сам не чует, что ли, что пирожок с мясом? Чего эта пигалица ему объясняет? Из-под красной шапки девочки выбивались длинные пушистые рыжеватые волосы, чуть темнее его шерсти, когда та чистая. Нос усиленно втягивал запах мяса, выбивающийся из-под мягкого теста. Свинина. Говядина. Говядины раза в два больше. Лук. Перец. Пес прикидывал, можно ли съесть пирожок. Или лучше не гневить собачьего бога, с чужих рук не брать.
— Ешь! Ты чего?! — сильным голосом велела девочка, присев на корточки прямо перед его мордой.
У людей голос либо сильный, и ты его слушаешься, либо слабый — такому подчиняться необязательно. У девочки был сильный. Но самое удивительное было не это. Девочка так пахла… Лучше пирожка с мясом. Пес опустил глаза, усилием воли запретил себе девочку внюхивать. Еще вытеснит любимый пироговский запах.
Девочка вытянула руку в мягкой красной варежке, хотела погладить, но до шерсти пса не дотронулась, остановилась. Варежка с секунду повисела над холкой, а потом спряталась обратно на коленки.
— Ешь! Бабушка пекла! У меня целый пакет в дорогу!
Пес поднял морду с лап. Слюней во рту было так много, а пирожок пах так дико, что пес не выдержал, была не была, сдался. Он огляделся, нет ли поблизости Пирогова, высунул язык и быстро пирожок слизнул. Сглотнув вкусные слюни, он посмотрел на девочку. Еще есть? Девочка заулыбалась, зашуршала бумажным пакетом, вывалила из него все пирожки разом. Пирожков оказалось четыре и еще один. Пес хорошо считал до четырех. Девочка задумалась. Один пирожок, тот, что лежал сверху, не коснулся асфальта, взяла обратно:
— Один себе оставлю. Остальное ты ешь! Тебя как зовут?
Пес смотрел на девочку. Она, как все бабыдуры, задававала бессмысленные вопросы. Но девочка, как и он, умела считать до четырех и вкусно пахла. И пирожки пахли. Пес сделал усилие, чтобы девочку не запомнить. Но он запомнил. Курносая, оленье-глазая, с ямочкой на правой щеке. С одной. У Танюши было две. У Пирогова вообще ямочек не было.
Пес тряхнул мордой, принялся за пирожки. На этот раз решил не торопиться, разжевывал. Пирогов не в смену точно не выйдет. Небось, лежит на диване сейчас со своим нервным котом, телевизор смотрит, громко гогочет. Пирогов любил «Городок», причмокивая, пересказывал псу юмористические скетчи Стоянова и Олейникова. Сбивчиво и несмешно, но псу было все равно, что именно говорит Пирогов, он просто любил слышать рядом его голос. Фарш внутри пирожков был вареный, прокрученный через мясорубку. Когда-то такой был в макаронах по-флотски. Вкус домашней жизни.
— Какой ты смешной!
Девочка опять хотела его погладить, но пес ее остановил, зарычал животом. Не трогай. За пирожки спасибо, но гладиться только Пирогову дамся. Девочка вскочила. Но, похоже, не испугалась. Ее кто-то позвал. Голос был мужской, глубокий, сильный.
— Аглая, сюда! — Около ларька с шаурмой стоял, махая мускулистой рукой, мужчина. Из тех, что живут в мире без бездомных собак. Антипирогов. Высокий, широкоплечий, гладко выбритый, ни одного пореза. От антипирогова доносился сложносочиненный запах сигарет, контроля и чистой одежды, отглаженных до манжет рубашек.
Девочка отряхнула варежки, быстро схватила сумку и побежала к ларьку с шаурмой.
Пес дожевал последний пирожок, положил голову обратно на лапы и закрыл глаза. В животе было полно и тепло. Пес чуял, как запах девочки удаляется от него. Дача, пирожки, трепет.
Заморосил, сбивая с асфальта снежную пыль, дождь, рассеял запахи и девочки, и антипирогова. Пес поблагодарил собачьего бога за обед и приказал себе заснуть до завтра. Завтра у него будет бутерброд с ливерной колбасой на завтрак, беляш на обед, сухарики на полдник, гречка с тушенкой на ужин и свой хозяин, взятый на два дня напрокат у бабкиного нервного кота, которому нельзя волноваться.
Аглая сидела на нижней полке купе. Гудвин ехал в соседнем. С Гошей и другими мальчишками. В окне поезда мелькали спешащие по платформе люди, навозные жуки, толкающие вперед свои чемоданы. Аглая вспомнила пса на вокзале — и как хотелось его погладить, и как, когда она занесла уже руку, в голове заговорила тетя Зоя: «Чумка. Бешенство. Глисты. Не смейте трогать этих шелудивых собак и кошек на улице». От любого контакта с бездомными животными, если верить тете Зое, смерть наступала мучительно и мгновенно. У пса в глазах было прогорклое одиночество. Аглая знала это чувство. Мультфильм «Варежка». Изощренное советское орудие пытки. Девочка. Варежка. Воображаемая собака. Страшнее мультфильма в Советском Союзе не сняли. Даже дурацкие кукольные были намного лучше. Может, пес на вокзале ей привиделся?
— Ну что, снегурочки мои? Как устроились? — Проводник, ежеподобный пахнущий шпротами пятидесятилетний мужчина, ни с какого бока на Деда Мороза не похожий, облизнул масляные губы. — Чай пить будете?
— Не будем. — Машка, кругленькая девочка-тыква с копной светлых кудрявых волос, высунула голову с верхней полки.
— Никто, что ли, не будет? — Проводник надул масляные губы. — Вы что, снегурочки мои? Растаять боитесь? С сахарочком! Горяченький! Ой хорошо. И баиньки! — Он шлепнул на стол перед Аглаей стопку серого влажного белья в пятнах — то ли зассанного, то ли залитого проводниковым горяченьким чаем с сахарочком. От белья исходил сырой подвальный запах.
— Да ладно, давайте попьем, — отозвалась, жуя жвачку, Лиза, долговязая девочка из параллельной группы. — Чего вы? Несите ваш чай!
Проводник Лизиным словам обрадовался:
— Вот, другое дело, снегурочки! Бельишко дораз-дам и с чайком к вам прибуду!
— Маньяк какой-то, — прокомментировала Машка, спрыгнув вниз, когда проводник защелкнул дверь купе. — Еще подмешает нам наркотиков и изнасилует! Вы «Дикое поле» смотрите? Там этот мужик, как его, в черном кожаном пиджаке, ну этот, с челкой, такое рассказывает! Уф-ф-ф! — Машка вздрогнула. — Надо дверь на ночь запереть.
— Какие маньяки? Я постоянно чай пью, когда к папе езжу. — Полина спокойно заправляла белье. У нее тоже была нижняя полка, напротив Аглаи.
— Спокойно она ездит! Там даже людоедов показывали! Может, он людоед?! Вы видели его губы? — не унималась Машка.
— Кончай страх наводить, и без тебя тошно. — Лиза спрыгнула, вынула изо рта жвачку, приклеила на стенку возле двери, села на полку к Полине. — Давайте лучше стихи повторим. Конкурс завтра.
— As soon as wolf began to feel… — тут же задекламировала вмиг забывшая про людоедов Машка. Глаза ее засверкали.
Гудвин называл Машку не Машка, а Мэри, как лермонтовскую княжну. Самая артистичная в группе. Машке жутко повезло. Гудвин на конкурс дал ей учить «Красную Шапочку» Роальда Даля. Единственное смешное стихотворение, в котором Красная Шапочка убивает волка из пистолета, а потом щеголяет по лесу в волчьей шубе. Машка, прищурившись, дула на воображаемый срез ствола и, накинув на шею отодранный от материнского пальто лисий хвост, уходила со сцены так виляя своей тыквенной задницей, что от смеха даже Парамонов прыскал.
Аглае достался Уитман. На смерть какого-то дурацкого президента. «Пустошь» Элиота, свое любимое, Гудвин отдал Полине. Конечно, Полине, кому еще? Лиза читала «Если» Киплинга.
— Чаечек, снегурочки! — Еж-проводник распахнул дверь купе, зазвякал железными подстаканниками. — Сахарочек! Если что еще понадобится, я рядышком. Мне вас охранять велели!
— Это кто это вам нас охранять велел? — Машка плюхнулась рядом с Аглаей, заняла три четверти полки. Какая же Машка толстая!
Аглая вжалась в угол, поближе к окну. Нижняя полка — полный провал. Никакого личного пространства. Зря радовалась. Машка теперь тут засядет на всю ночь со своими людоедами, не сгонишь.
— Кто надо, тот и велел, снегурочки! Спокойной ноченьки! — Проводник подмигнул и вышел.
— Точно маньяк, — резюмировала Машка, подняла пистолетом указательный и большой пальцы, направила на дверь купе, выстрелила. Пиф! Прищурилась и подула на воображаемый срез ствола. Паф!
Из окна дуло. Аглая, завернувшись в одеяло, как в кокон, лежала лицом к стенке. Полина смотрела на нее не отрываясь, встык. Аглая чувствовала ее взгляд спиной. Не такая уж она и красавица. Не красивее нее. И уж точно не умнее. Первое впечатление обманчиво. Только произношение у Полины, конечно, королевское. Только живет она рядом с Гудвином. Только Гудвин зачем-то смотрит в ее окна из своих. Только... Аглая зажмурилась.
Машка чмокала во сне. Наконец угомонилась. Закончила моноспектакль самолюбования. Тоже мне Царевна-Лебедь, слопавшая кашалота! Лиза давно спала, самая первая на полку к себе залезла. Машка ее раздражала.
— Ты спишь? — прошептала Полина.
Аглая не пошевелилась.
— Аглая…
Колеса стучали по рельсам. Туп-туп. Туп-туп. Туп-туп. Вагон мерно, как люлька, покачивался. Туп-туп. Туп-туп. Туп-туп. Стену забрызгивал мелькающий холодный белый свет железнодорожных фонарей. Не рыбий жир. Аскорбинка. Туп-туп. Туп-туп. Туп-туп. Из тамбура доносился масляный голос проводника, слышались шаги, голос Гудвина. Гудвин с кем-то разговаривал. Не спал. Туп-туп. Туп-туп. Туп-туп. Ложусь на новом месте, вдруг вспомнила Аглая. Туп-туп. Туп-туп. Туп-туп. Вторую часть про жениха сказать не успела, уснула. Во сне жужжал улей. Пели пчелы. Весна пришла. Улей из омшаника на пасеку вынесли.
Жужжит улей. Поет. Весну празднует. Радостно пчелкам из омшаника на пасеку весной вылетать.
Четыре разнодеревенных ящика один на другом. Липа. Ива. Тополь. Ель. Пчельник молодой совсем. Не смог выбрать, какое дерево лучше, решил все, что было, в дело пустить, все опробовать.
Улей-удав.
На нижнем самом темном тополином ящике над ртом-прорезью ползают пчелы. Брюшками дергают. Танцы танцуют.
Улей с Аглаю ростом. Могли бы еще сверху ящик поставить, да не поставили.
Свадебное платье на Аглае выше колен. Простое. Красивое. Рукава длинные. Юбка короткая. Горловина расшита прозрачным бисером. У мамы такое было. Венок. Фата торчит юбкой-полусолнцем, плеч касается. До пят фата хотела вырасти, да сил не хватило.
Аглая наклоняется.
Улей затихает, пчелки заползают внутрь, прячутся, замирают, прислушиваются. Девочка говорить с ними будет.
Аглая кивает, говорит:
Малютки-брауни,
птички божьи,
али в небе
вы нынче гуляете,
али в тереме своем
деток растите.
На меня поглядите,
малютки-брауни,
меня послушайте!
Песен своих
вы сейчас не пойте.
Не летайте
к ведуну-дедушке!
Съест он вас,
не подавится.
А вот гостей созывайте,
танцы танцуйте,
сыграем свадебку.
Невестой заснула я,
женою проснулась.
Колечко на пальце.
Тоска в сердце.
Говорить мне
о колечке не велено
ни старцу, ни архангелу.
Только вам и поведаю,
нашепчу всю правду пугливую.
Малютки-брауни,
птички божьи,
от лошадки болотистой
отроились вы,
невод стал вам первыми сотами.
Так и я из него народилася,
зацвела цветами ослиными,
цвета желтого,
непонятного.
Кабы жить мне с суженым
в вашем тереме,
кабы играться нам с ним,
как белорыбица с водою играется,
то не виться бы тоске моей
ласточкой.
Не биться горлицею
о слюду оконную,
не сбивать бы себе крылышки.
Реки текут
слезами горючими.
Вы медок в слезах разведите,
веки суженого
пергой присыпьте.
Буду ходить к вам по полюшку.
Навещать вас, заботиться.
Колечко подвенечное вам показывать,
ласточкиному богу молиться.
Благословите,
малютки-брауни.
Птички божьи.
Замуж я вышла,
сердечко запрятала.
Пчелки слушают девочку, слова друг другу перешептывают. За-муж-ж-ж. За-муж-ж-ж. За-а-а. М-у-у-у-ж-ж-ж. Девочка за-муж-ж-ж вышла. За-муж-ж-ж. За-муж-ж-ж. За-а-а. М-у-у-у-ж-ж-ж. Эхо ласкает тело матки. Не выкрасть ее рыболову. Не съесть ее ему от больной головушки. Тело пчелиной матки вздрагивает судорогой. Еще одна пчелка. Еще одна девочка. О жизнь ужалилась. Обожглася. Пчелок о колечке предупреждает. Правила соблюдает. Не предупредишь о свадебке — пчелки обидятся, улетят навсегда с пасеки. Не воротятся. Опустеет улей, не зажужжит больше песнями, не загудит работой медовою. Благословляю тебя, деточка. Лети с боженькой. Колечко береги, никому не показывай, только пчелкам и матке новоизбранной. Коль меня убьют, ты останешься.
Аглая поднимается. Улей жужжит. Малютки-брауни ее выслушали, благословили, суженому глаза соленым медом замазали, пергой присыпали.
Аглая смотрит вокруг.
Поле.
Кто-то пышно лиловой краской горизонт красит. Только спину его видно широкую. Закат собирается.
Туфельки! Босые ноги на траве стоят. Траву приминают. Труп в прошлом году в саду закопали. В этом пророс он. На будущий год зацветет. Апрель уже. Месяц ангельский.
На земле, у улья, кусок пирога.
Великан. На полголовы выше дяди Валеры. Дядя Валера космонавтом мечтал быть. Его из-за роста не взяли. На два сантиметра выше положенного. Хоть макушку себе отрубай.
Великан. Одет просто. Рабочая кепка. Изношенная. Рабочий комбинезон. Изношенный. Рабочая рубаха. Изношенная. Сапоги. Грязью заляпаны. Уши круглые, торчат в разные стороны. Великана все детство за уши отец таскал, вытягивал, чтобы сыночек вырос скоренько, скоренько зарабатывать стал. Глаза у великана тугие, непроницаемые, пчелиные.
В глазах его покойник отражается. На столе покойник лежит. Мертвый совсем. Мерзнет. На груди покойника миска деревянная. Тесто холодом мертвецким расстаивается. Поминальный пирог испекли из теста этого. Вот и пчелам принесли поминальный пирог в угощение, знают правила.
Великан берет кусок поминального пирога, открывает свой великанский рот, круглый, как уши его. Откусывает. Вопит, громко, яростно. А-а-а! А-а-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а-а-а! Пожирает грехи покойника. Умер кто? Кто умер? Великан рыгает. Достает из кармана штанов металлическую фляжку, запивает грехи сытой, на меду из этого самого улья настоянной. Снова откусывает. Вопит. Пьет. Рыгает. Откусывает. Вопит. Пьет. Рыгает. Последний кусок пирога. Последний грех хрипом из великана выходит, глухим, пожухлым. Покойник очистился. Великан все грехи его поглотил, не подавился.
Великан закрывает круглый рот, протягивает Аглае руку. Оплату ждет. Аглая трогает платье свое подвенечное — нет у нее ничего. Ни полушки. Ни рубля. Ни копеечки. Лицо великана пусто. Он свое дело сделал, Аглая заплатить должна. Больше некому. Стыдно Аглае. Ой как стыдно! Щеки жгутся. Как когда она маленькая за занавеской стояла пряталась, гусеницу из ведерка схватила и съела, думала, что огурчик это. Великан не отступается, на Аглаину правую руку кивает. Кольцо обручальное в оплату требует. Аглая руку отдергивает. Не отдам колечко свое. Не сговорю тебе, кто подарил его.
Улей притаился, затих. К спору прислушивается.
Аглая смотрит на улей.
Защитите меня, малютки-брауни.
Не мой это покойник.
Не должна я за грехи его плату платить.
Пчелы молчат. Поминальные пироги просто так к ульям не приносятся. Чему суждено быть, то и сбудется.
Великан хватает Аглаину ладонь, вверх выворачивает, крепко держит за запястье, будто хочет ей запястье ножом отрезать, старухе на смену продать. Аглая дергает руку. Бесполезно. Великан сильнее ее. Крепко держит. Улыбается. Колечко обручальное с пальца срывает, прячет в карман нагрудный. Не нужна мне рука твоя костлявая. Забрал, что причитается. А чужого мне не надобно.
Аглая трет запястье.
Что же это? Потеряла я колечко, малютки-брауни. Почему от шершня не защитили улей? Почему бросили?
Пчелки молчат. Что деточке ответить, не знают. Нескладно вышло. Свадебка и покойничек.
Скажите что-нибудь, малютки-брауни!
Ответьте мне!
Аглая бьет кулаком по крышке улья.
Тишина.
Бьет еще раз.
Тишина.
Снимает крышку.
Улей пуст.
Улетели пчелки с пасеки.
Колечко унесли новой девочке.
Холодно пчелкам здесь.
И Аглае холодно. Дует откуда-то.
Ноги небосые мерзнут, студятся.
Аглая замерзла. Дуло не только из окна, но и из-за двери. Голова гудела. Хотелось поскорее из сна выбраться, стряхнуть его с себя. Не получалось. Сон все длился и длился, налип на нее, как снег на валенки. Аглая скинула одеяло. Приказала себе проснуться. Села. Ай! Голова. Верхняя полка. Блин! Голова загудела перестуком колес. Туп-туп. Туп-туп. Туп-туп. Черт! Никого не разбудила? Аглая оглядела купе. С верхней полки свешивалась голая пухлая Машкина рука. Машка лежала к ней лицом, на хомячьей щеке, пускала пузыри. Машку жир греет. Ей не холодно. Лиза тоже спала. Аглая вздохнула. Слава богу! И только тут украдкой взглянула на полку напротив. Вдруг Полина не спит? Но Полинина полка была пуста, постель застелена. Аглая посмотрела на часы. Два двадцать. Пчелы. Великаны. Свадебки. Такой бред снится, только когда чая перед сном напьешься и очень хочется в туалет, а ты никак не можешь из сна выбраться, добежать до туалета. Аглая поежилась, натянула куртку. Дурацкий проводник со своим дурацким чаем. Зачем послушалась девчонок, чая напилась?
В вагоне было пусто. Перегоревшие через одну лампочки хрипло, ритмично дергались. Хрипло, ритмично выдавали свет. Туп-туп. Туп-туп. Туп-туп. Аглая, шатаясь, добрела до тамбура, хотела уже открыть дверь, но отшатнулась. Вжалась в стену вагона. Не заметили? Полина, Гоша и Гудвин стояли прямо через стекло. Курили. Аглая сглотнула. Гудвин легонько пихнул Полину в плечо. Полина пихнула в плечо Гудвина. Они засмеялись. Гудвин передал Полине сигарету. Полина затянулась. Аглая задержала дыхание, не отлипая от стены, сделала два шага вправо и, пригнувшись, побежала к своему купе. Черт! Черт! Черт!
С Кирочной повернули на улицу Маяковского, грязную и серую, как все в этом городе. Полина с Гошей шли впереди, за ними остальные. Гудвин и Полина курили, смеялись. Аглая шла одна, сзади. Гудвин ей сигарету не предложил, захлопнул пачку перед носом: «Нечего тебе начинать. П. давно курит, ей можно».
Прошли дом Маяковского. Черные плесневые подтеки на терракотовой коже под глазами окон. Тушь потекла. Написано «водостойкая», но она течет. Плесенью.
Кирпичные экземы по всему фасаду. Обгрызенный временем барельеф. Кудрявый мальчик с крыльями летучей мыши. Колени мальчика стерты до серого цемента. Занозы на коленках так, наверное, уже не ноют. Коленки опомнились, заскулили.
Три ребра длинных водосточных труб. Межпозвоночные хрящи сожрала ржавчина. Ноктюрн на этих флейтах не сыграть.
Дом несимметричный. Разная высота этажей. Слева выше, чем справа. Криво. Лиличкаобразно криво.
«Из тела в тело веселье лейте. / Пусть не забудется ночь никем. / Я сегодня буду играть на флейте. / На несобственном позвоночнике»[83]. Стихи Гудвин вчера читал тоже кривые, нестройные, дикие, не те. На флейте играл не на своем позвоночнике, а на ее.
Аглая любила другого Маяковского, жемчужного, опаздывающего, того, что над крышей достает до звезд.
В этом городе не было звезд. Доставать было не до чего. Небо и днем, и утром, и ночью затянуто плотным шерстяным шинельным сукном. Волокна так плотно сбиты между собой, что совершенно отсутствуют любые просветы между ними. Не то что звезд, даже солнца не видно. Вот что стало с вашей шинелью, Акакий Акакиевич. Ею завесили петербургское небо.
«Деньги любят счет. Вы любите деньги. Мы сделаем вашу любовь взаимной. Доверительное управление активами. Тел.: 062». Посредине плаката на руке голого мужчины с очень белыми зубами в томной неге лежала голая накрашенная девица с локонами. Ладонь мужчины под головой девушки застыла клешней. Один зуб девушки закрашен черным. Пошлость в шестой степени.
Мама радовалась: «Наконец-то ты едешь в Петербург! Культурная столица, Аглая, Эрмитаж, Кунсткамера, кондитерская „Север", Невский, Фонтанка. Удивительный город!»
Мама врала.
Это дурацкий город.
В нем все дурацкое.
Дурацкий Эрмитаж. Слипшиеся хвостами шарфов и павловопосадских платков культурные тетки с нарисованными коромыслом черными бровями. Тетки культурно расталкивали друг друга в гардеробе и культурно орали: «Галь, Галя! Сюда! Женщина, вас здесь не стояло!» Эти лезущие без очереди женщины были всегда почему-то среднего рода, не имели агентности и пола. «Га-а-аля, сюда, сюда, скорей!»
Дурацкая Кунсткамера. Уродцы в банках. Родились, чтобы сразу, не заметив, умереть. Им не дали. Поймали, засунули в банки, заставили, как Ленина, жить вечно, пугать школьников всей страны. У нас свои фредди крюгеры, пострашнее ваших.
Дурацкая погода.
Верезгливый ветер, холодный, подлый, непристойный. Забирается в каждую щель твоей куртки, лапает ледяными пальцами: «Тихо, милая, тихо, я только хочу тебя погладить. Что ты дрожишь, милая? Не дрожи, милая. Расслабься. А кожа какая у тебя тонкая, милая! Прозрачная. Тихо, тихо. Вот так, милая! Да. Вот так. Вдохни, милая. Задержи дыхание».
Тощий непроходящий туман, будто кто-то огромный нон-стоп обрызгивает город из пульверизатора. Как у бабушки. Холодные капли не двигаются, мелкими мошками зависают в воздухе. Жужжат.
Дурацкий конкурс. Ей дали грамоту за участие. Чертову грамоту за участие. «О, капитан, мой капитан!» Машка со своей Красной Шапочкой заняла первое место, получила золотой кубок. Какая девочка! Талант! Сияющий Гудвин. Полине тоже места не дали, но ее особо отметил декан факультета иностранных языков, пригласил учиться: «Какие смыслы! Как вы это отыскали?»
Дурацкая Полина. «Попросишь Полину?» Он пришел к ней в номер после конкурса. Стая чаек молча, покорно вздымалась над рекой и опускалась обратно, точь-в-точь как руки скрипачей, играющих «Танец рыцарей» Прокофьева в Мариинке. Балкон последнего яруса. Только оркестровую яму и видно. Рука на коленке. Чья? На чьей? Чаечно, чуждо, чересчур. Надменная река лопала ледяные чирии. Разорванная черная кожа реки сочилась ледяной сукровицей, латала раны. «Нам бы было так весело втроем, ты не находишь?» Она не находила. Ни слов. Ни смелости сказать, что она ненавидит Полину, ненавидит всем телом, запредельно, убийственно, больше Настьки, больше всех на свете. Недокуренная сигарета в пепельнице. В Петербурге Гудвин курил Gauloises, не Camel. «Поговори с Полиной».
Дурацкая кондитерская «Север». Толпа у входа.
Каждый сам себе царь и верблюд. Нет, верблюд, не царь. Толстые тетки-официантки с лицом уродца из Кунсткамеры шлепают тарелку с пирожным на стол так, будто столу пощечину влепливают. Хрусткую. Тяжелую. Пирожное невкусное, слишком сладкое. Стоит как целый обед в столовой.
Дурацкий Невский, оскаленный, неуютный.
Усатый мужик на большом плакате рекламирует брачное агентство. Его лоб весь заклеен розовыми, желтыми листовками. На них одно слово «Куколки» и телефон. Петербург — город куколок. В гостинице им с девчонками в номер под дверь запихнули красную визитку: «Куколки. Приятный отдых».
Под мужиком с усами — попрошайка. Молодая женщина в тельняшке с дочкой возраста Веронички. Рядом в желтой картонной коробке Lipton Yellow Label Tea пищат грязные котята. Им и месяца нет. Банка собачьего корма. Девочка засовывает туда палец, вынимает, облизывает. «Людидобрыепомо-гитеунасукралиденьгипомогитебогарадиспасите-людидобрыепомогите».
Пересечение Маяковского и Некрасова. Маяковский и Некрасов могли пересечься только в этом дурацком городе. «Мы в булочную, ты с нами?» Аглая мотает головой. У нее еще позавчера закончились деньги. Остается одна. Машка хохочет в булочной так громко, на улице слышно. Аглая отходит.
Сквер. Тут тоже Маяковский. Бюст. Мраморный. Прямой. Тревожный. Шесть заплеванных и зассанных лавочек вокруг оккупированы алкоголиками. Или наркоманами. Гудвин говорил, здесь торгуют. Аглая алкоголиков от нариков не отличает. Аглая видела только алкоголиков. Так папиных друзей мама называла: «Алкоголики чертовы!» Все курят и харкают. В этом городе все курят и харкают. Даже у них, в Подмосковье, in the middle of nowhere, чище. Опухшая, как расквашенная губа, женщина. Шерстяные носки, резиновые шлепки с надписью Adidas. Смотрит в одну точку, жует рогалик из булочной, медленно и отрешенно. Ее собутыльник курит и харкает. Он задирает верхнюю губу, пропускает пенящуюся слюну сквозь верхние прореженные жизнью зубы, выдувает. Пш-ш-ш-тьфу. Пш-ш-ш-тьфу. Потом зажимает одну ноздрю — выдувает зеленое, другую — снова зеленое. Аглая отворачивается, задирает голову на Маяковского. Маяковский на алкоголиков не смотрит. Хмурит свои выдающиеся каменные брови на устало-розовое пятиэтажное здание впереди. Хотя бы симметричное. В относительно хорошем состоянии. Все развалили.
Ничего не достроили. Инцидент исчерпан. Советская лодка разбилась о человеческую сущность.
Не мамин Петербург. Подмененный.
На голове Маяковского топчутся четыре голубя. Под каменным глазом течет слеза голубиного помета. Маяковский весь в подтеках и помете, как и сквер, и его дом, и весь этот дурацкий город. Попробуй заявись так на Жуковского, 7. Тут же Лилечка запрет на ключик дверь, выставит на угол Невского, к Аничкову, орать рыбой в Фонтанку, накапливать творческую энергию. Голубиный помет имеет антисептические свойства. Дед так говорит, собирает на удобрение. На Маяковского антисептик работает с обратным эффектом — не убивает инфекции, превращает великое в жалкое, разъедает. Как Лилечка. Как Полина.
Аглая помнила Маяковского другим. Любила его другим. Широкоплечим, громким, бескомпромиссным. Но такого в этом городе не имелось. Такой жил в Москве.
Аглая опускает взгляд. На соседней лавочке трехлитровая банка. В ней нет ни огурцов, ни помидоров, ни даже вишневого компота с косточками. В желто-зеленой горько пахнущей жиже в два слоя плавают сигаретные бычки. Интеллигентность петербургских лавочных алкоголиков. Харкать и сморкаться повсюду вокруг себя, а бычки кидать в банку. Аглая снова поморщилась. Снова заныли коленки.
Дурацкий, дурацкий город.
— Я тебе купила… — Полина стояла рядом, протягивала веснушку с изюмом.
Аглая посмотрела сначала на веснушку, потом на Полину. Не узнала. Смотреть сейчас на Полину было как засунуть нос в трехлитровую банку с бычками — горько, гнило, гадко. Аглая покачала головой:
— Спасибо, я не ем изюм.
Аглая пожала плечами, натянула губы улыбкой Маяковского Осе и быстро пошла к Гудвину. Он махал им пакетами сосисок в тесте, рогаликов и бубликов с маком. Весь этот дурацкий город оказался памятником Маяковскому. Вроде с виду красивый, из розового мрамора, а остановишься, присмотришься — один голубиный помет и гниющие в банке сигаретные бычки. Очень хотелось домой. Очень.
В городе началась весна. Асфальт высох. Возле пироговской будки зацвела мать-и-мачеха. Танюша называла мать-и-мачеху табачной травой. Собирала. Сушила. Пила для профилактики инсульта. Напрасно, получается. Профилактировала, профилактировала, да не выпрофилактировала. Не сработала табачная трава. Не уберегла Танюшу.
Девочка вернулась через два дня, во второй выходной Пирогова. Пес почувствовал ее запах издалека, еще с перрона. Выругал метнувшийся было завилять хвост. Уймись. Девочка больше не пахла ни красными ягодами, ни мятой, ни пирожками. Она пахла влажными простынями, немытой шерстью и сосисками. Запах антипирогова, шедшего сзади, не изменился — табак, контроль, свежие, выглаженные до хруста рубашки. Антипирогов принялся обнимать по очереди пахнущих булочками и сосисками щенков-подростков. Некоторых он обнимал быстро, хлопая по спине, отпускал. Над кем-то, как над девочкой с короткой стрижкой, в страшных черных ботинках «вали отсюда псина», — зависал. Антипирогов приклеивался к девочкам, как пузо к асфальту во время дождя. После объятий подростки махали антипирогову, разбредались в разные стороны. Кто-то группками, кто-то в одиночку.
Его девочка брела одна. Пес сглотнул и на мгновение испугался, что девочка пройдет мимо. Но девочка направилась прямо в его сторону, уверенным шагом, сильным, как ее голос. Пес, сам от себя не ожидая, подскочил и все-таки завилял вышедшим из-под контроля хвостом. Так на собак, наверное, запах сосисок действует — пробуждает любовь, заглушает страх. Пес ни разу за свою трехлетнюю жизнь сосиски не ел. Танюша и Пирогов жили в мире без сосисок. Танюша считала, что в мясорубки на фабрике регулярно падают мыши и крысы. А Пирогов просто предпочитал беляши.
Девочка сняла варежки, присела на корточки, вытащила из бумажного пакета сосиску в тесте, протянула. Девочка пахла тоскливо, по-собачьи, Аленушкиной безнадежностью. Пес завилял хвостом еще сильнее, как вилял, только когда Пирогов протягивал ему полбеляша.
— Это сосиска в тесте. Из Петербурга, — сказала девочка, будто пес сам был не в состоянии отличить сосиску от пирожка.
Пес посмотрел на девочку с укором. Опять очевидное объясняешь?
— Будешь? Это, конечно, не бабушкины пирожки, но все-таки.
Буду! Пес в этот раз не раздумывал, мигом слопал сосиску. Собачий бог наконец-то снова внес его в список любимцев. Заметил. Вспомнил, что он и его народил. Молочно-мясной сосисочный вкус оттенялся слегка сладким тестом, пьянил, как Пирогова пьянила квашеная капуста, единственное, чем он с псом никогда не делился. «Ты такое не будешь, брателло. Ферментация!» — Пирогов важно поднимал кривой мозолистый палец вверх, тряс им. Девочка осторожно погладила пса по голове, он ей на этот раз разрешил, вздохнула и пошла прочь. С вокзала. И из его собачьей жизни.
Дожевав сосиску, пес обернулся на пироговскую будку, а потом сделал то, чего за последние полтора года не делал ни разу. Покинул вокзал. Почему именно в этот момент он вдруг разрешил себе покинуть вокзал, пес объяснить не мог. Просто знал, что должен довести девочку до дома. Должен ее защитить. Не из страха. Из любви. Должен проследить, чтобы девочка дошла до дома целая и живая, не утопилась по дороге, как Аленушка на картине. Васнецов изобразил Аленушку за мгновение до смерти. Это было и Пирогову ясно. Ожидание отпугивало, цепенило, отторгало тебя от жизни. Пирогов все равно будет только завтра, он успеет вернуться. Он оставит метки по пути.
Метки от вокзала пес расставлял тщательно, со знанием дела. Каждый четвертый столб. Жаль, что метки ему так и не пригодились. На вокзал пес больше никогда не вернулся. Собачий бог кроме сосиски послал ему в день, когда в третий раз зацвела табачная трава, не только девочку. Собачий бог послал ему то, о чем пес даже не мечтал — боялся, не верил, — свою собственную стаю. Ровно из четырех человек, чтобы пес мог за всеми следить, всех пересчитывать. У пса появилась своя Бабушка, которая пекла самые вкусные на свете пирожки и кормила его пять раз в день лучше, чем, по разумению пса, кормили в собачьем раю, свой Дед, которого нужно было ждать, сидя возле «копейки», когда они вместе ходили по бабкиному списку за покупками, своя мама, которая опускала ему в шерсть теплую руку и называла ну-ты-чучелом, а он лизал ей за это ступни с выпирающими косточками, — и своя Девочка.
Девочка вымыла его шампунем, Бабушкиными отварами, смешала его запах со своим, приручила. Пес теперь был естественного цвета, бело-рыжего, и пах точь-в-точь как девочка, красными ягодами, мятой и черносмородиновым листом. У пса даже появилось имя. Оказалось, что он как две капли воды похож на черного лохматого мужика в берете с дедовской желтой футболки. Новое имя не имело ничего общего с тем первым, мягким, похожим на вдох именем из прошлой жизни с Танюшей. Новое имя звучало ярко, обстоятельно, степенной поступью васнецовского Серого волка. Имя в четыре шага. Имя вожака стаи. Имя — заклинание счастливой собачьей жизни. Че-ге-ва-ра.
Когда пес засыпал ночью в дальней комнате рядом с креслом-кроватью девочки, ему иногда снились Пирогов, бутерброды, беляши, сухарики, гречка с тушенкой, и, проснувшись утром, пес обещал себе снова и снова, что обязательно навестит Пирогова на вокзале. Но его собачью память будто залила жидким воском заботливая Танюша, жизнь два через два совсем спуталась. И он, как ни пытался, никак не мог вспомнить, когда у Пирогова смена, а когда начинаются выходные.