К книге
Император Пограничья 27Глава 7
41%
Глава 7
7

Машина с усилием лезла в гору. Мотор подвывал, на крутых поворотах Хоакина Велу вдавливало плечом соседа в дверцу, и он, забившись в спинку сиденья, занялся единственным ремеслом, что всю жизнь вытаскивало его из любой ямы. Анализировал.

Пятеро. Он разложил их по полкам в первые же минуты — навык, выручавший его что у карточного стола, что в передней венецианского дожа, что в тюремной камере. Внедорожник имел три ряда сидений, и каждого пассажира Хоакин внимательно изучил, едва тронулись. Впереди, за рулём, сидела женщина — загорелая шатенка, собранная, баранку держала крепко, управляя машиной без рывков. Этой он отвёл место поскромнее: шофёр, в лучшем случае помощница при ком-то поважнее. Рядом с ней, на переднем пассажирском, привалился к спинке вполоборота длинноносый тип, неприметный, из тех, кого взгляд проскакивает не зацепившись; этого Хоакин записал в рядовые и тут же забыл.

Самого его усадили в средний ряд и стиснули с обоих боков. Слева вдавливал его в кресло детина в полтора обхвата, руки пёрли из рукавов так, что швы держались на честном слове, а автомат на коленях лежал небрежно, точно зонт-трость у праздного господина. Старший, рассудил Хоакин. Сила гнездится в самом крупном из стаи; закон простой и пока не подводивший. Справа сидел второй, жилистый и неподвижный, с прищуром бывалого стрелка, и за всю дорогу не проронил ни слова. А позади, в третьем ряду, в одиночестве, пятый, тот что кинул гранату, неспешно тасовал мотки провода и какие-то брусочки; пальцы у него ходили бережно, въедливо. Пальцы, по которым сын часовщика с одного взгляда читал ремесло, тонкое и смертельное разом.

Он ошибся во всех пятерых до единого. Убедиться в этом ему предстояло чуть позже, и весьма доходчиво.

А пока он взялся за работу. Первой в ход пошла лесть — наживка, на которую клевали и дожи, и тюремщики. Хоакин повернулся к детине под боком, к тому, в ком углядел вожака, и, углядев на его шее амулет-переводчик, заговорил с тем особым придыханием, какое приберегают для важных людей.

— Я с одного взгляда вижу, кто тут голова, а кто при ней состоит, — доверительно зачастил он. — У вас, любезнейший, лоб мыслителя и хватка человека, который привык решать чужие судьбы. Возьмите меня к себе, и ваш хозяин станет вдвое богаче, а вы при нём первым человеком!

Детина не повёл и бровью. Лицо его осталось ровным и пустым, будто Хоакин нахваливал мешок с цементом. Тогда психометрист раскинул сеть пошире и обвёл взглядом всех разом, не обделяя лаской никого.

— Какие лица, господа, какие выразительные лица, — он всплеснул руками, насколько позволяла теснота. — За последний год я объехал четыре знатных двора и три каторги и научился отличать сброд от мастеров. Так вот, сброд я чую за километр, а здесь вижу истинных мастеров своего дела. С мастерами всегда есть о чём столковаться.

Двое переглянулись и обронили пару слов на чужом наречии — твёрдом, рокочущем, с раскатистым «р», из тех северных, которых Хоакин не знал и оттого опасался вдвойне. К нему слова не относились. Лесть растаяла в воздухе, не оставив вмятины. Он сменил её на лёгкий, шутейный тон, попробовал расколоть лёд хотя бы юмором.

— Если уж решили везти меня молча и угрюмо, — он развёл руками, — хоть намекните: на собственные похороны я еду или на чужие? От этого, знаете ли, зависит выбор тем для беседы.

Ни смешка, ни вздоха. Лёд не дрогнул. Тогда он спрятал улыбку и натянул маску оболганной невинности — голос осел, наполнился хрипотцей, в нём задрожала обида праведника.

— Поймите, я честнейшая душа, которую судьба окунала в грязь чаще положенного, — он прижал ладонь к сердцу. — Всё, в чём меня винят, поклёп от первого слова до последнего. Я и мухи не обманул. Ну, разве что пару герцогов, но те, право слово, сами напрашивались.

Жалость прошла насквозь, ничего не задев. Хоакин перевёл дух и зашёл с козыря потяжелее — с собственной цены. Раз жалость не работает, стоило попробовать разбудить их интерес.

— Везёте на продажу — везите бережно, — сказал он уже без слезы в голосе, по-деловому. — Я не мешок репы. То, что я умею, на любом торгу стоит дороже, чем вы все пятеро вместе с этой колымагой. Грех такой товар бить на ухабах.

Он выждал, ловя хоть искру интереса, и, не дождавшись, надавил сильнее.

— Один мой дар окупит вам целый год трудов, — голос его опустился до вкрадчивого. — Загубите меня в дороге, будете объяснять хозяину, как пустили по ветру состояние. Я бы на вашем месте сдувал с меня пылинки и поил тёплым молоком.

Худощавый стрелок справа зевнул, не потрудившись прикрыть рот. Это был единственный отклик на всю пылкую речь о баснословной ценности Хоакина Велы по прозвищу Эль Камалеон. Цена не сработала. Оставались деньги — простые, звонкие, понятные всякому.

— Назовите вашу цену, — он понизил голос почти до шёпота, доверительного, как при сделке. — Она есть у всех: у дожей, у кардиналов, у палачей. Не поверю, что у вас её нет. Поверю только, что вы её пока не сказали.

И это кануло в тишину. Тогда психометрист сделал последнюю ставку — попробовал стравить их между собой, расколоть глухую стену по шву, который, как ему думалось, найдётся у всякой шайки.

— Я же вижу: платят вам скупо, а рискуете вы за пятерых, — он качнулся к детине, понизив голос до заговорщицкого. — Несправедливо до слёз. И я знаю, как это поправить, причём не когда-нибудь, а нынче к ночи.

Детина неторопливо повернул к нему голову, оглядел сверху вниз, без злобы и без интереса, будто муху на стекле, отвесил лёгкий щелбан, и так же неторопливо отвернулся.

Ойкнув и потирая синяк на лбу, испанец усиленно размышлял. Вся жизнь в этом тёмном ремесле, и впервые весь его арсенал бил вхолостую. Ни одна наживка не цепляла: ни блесна лести, ни живец жалости, ни золотой голый крючок выгоды. Эти люди не играли в его игру. Похоже, объяснить им правила попросту забыли. Он умел читать каждого с одного взгляда. С этих пятерых он не считывал ничего, будто пытался разобрать чужой почерк в темноте, на китайском и к тому же вверх ногами.

Паранойя поползла вверх ртутью в нагретом стекле. Нормальные наёмники так себя не ведут. Наёмник жаден, болтлив, тщеславен, и ключик к нему всегда найдётся. К этим ключа не было. Глухие ко всему живому, вымуштрованные до оторопи, неестественно крепкие. Догадки полезли одна на другую, каждая поганее прежней. Работорговцы с севера, охотники за особым товаром? Для работорговцев слишком уж чисто работают. Тайный орден, что отлавливает носителей редких Талантов по всему свету? Коллекционер, готовый содрать с него дар заодно с кожей, не поморщившись? Воображение услужливо лепило к каждой догадке деталь пострашнее, и от этого ком подкатывал к горлу.

Оставалось последнее, испытанное средство. Выцепить главного и обработать с глазу на глаз, в обход прочих. Для этого его нужно было понять, узнать его историю…. Хоакин подался вперёд, к молчаливому здоровяку, закашлялся и под этим предлогом незаметно потянулся к прикладу автомата у того на коленях. С холодного металла он снял бы отпечаток личности хозяина и понял наконец, в чьи руки угодил.

Увы, запястье перехватили на полпути. Детина, кто же ещё. Громадная ладонь накрыла его кисть и без злости, без рывка отвела её обратно, на колено пленнику, не оставляя шанса на сопротивление. Ну вот, успел подумать Хоакин с кислым удовлетворением: всё-таки главный — этот, я угадал.

Угадал он ровно наполовину. С переднего сиденья, вполоборота, на него глянул длинноносый, тот самый неприметный, кого он списал в рядовые, и обронил одно короткое слово на чужом наречии. Даже не приказ — так, полслова. И детина разжал пальцы. Сразу, без раздумья, будто выученный пёс по свистку.

Вожак сидел впереди. Невзрачный, тихий, тот, кого Хоакин не так давно походя задвинул в пустое место, а громилы вокруг подчинялись ему с полуслова. Длинноносый ещё секунду изучал пленника, без особого интереса, потом отвернулся к дороге.

Они знали… Кто он, что умеет, зачем его пальцы липнут к чужому железу — знали всё, и ровно настолько, чтобы перехватить руку на полпути. А он, читавший чужие души одним взглядом, не знал о них ничего. И от этой нехитрой мысли по хребту прокатился озноб — честнее любого из страхов, что он мастерски изображал за свой недолгий век.

Машина, наконец, взяла горный перевал и покатилась вниз. За поворотом, в распадке меж голых склонов, открылся город, и сердце у Хоакина упало в пятки. Он узнал эти крыши, узнал щербатый мол и бурую кромку залива. Из всех дыр на свете именно сюда он зарекался возвращаться: здесь его помнили слишком хорошо и совсем не по-доброму.

Казалось, Бильбао он учуял раньше, чем увидел. Иные города умирают, и их оплакивают; Бильбао умер и принялся вонять — такой себе некролог. Тянуло прогорклым салом, пропитавшим камень насквозь за поколения: в здешних салотопнях когда-то вытапливали из китового жира ворвань, топить бросили давным-давно, а смердеть камень так и не перестал.

Запах он узнал машинально, ведь так несло у отца от верстака. Китовая смазка, та самая, для самых норовистых механизмов, для волосяных пружинок и шестерёнок не крупнее чечевичного зерна. Капля на кончик иглы… Отец-часовщик ронял эту каплю на ось анкерного колёсика, жмурился в лупу, а сын держал над ним огарок и заворожённо смотрел, как дохлая железка ни с того ни с сего оживает. Память кольнула — коротко, зло. Он затолкал её обратно на дно души, не впервые за этот день.

За стеклом полз заводской погост. Ржавые салотопни горбились над опустелыми дворами. Из бурьяна по дворам торчали китовые рёбра — белёсые, выгоревшие; их когда-то поставили сохнуть да и забыли, и теперь они вздымались над пустошью стропилами сгоревшего собора. Доки мертвы. Краны заклинило вкось, причалы затянуло бурой осокой.

Историю этих мест Хоакин знал прекрасно, обдумывая с кислой миной, пока машина катила по вымершим кварталам. Когда-то Бильбао проживал золотой век и держал в кулаке добрую половину мирового китобойного промысла. Флотилии уходили к самой кромке северного льда и приходили с трюмами, тяжёлыми от ворвани. Её жгла в фонарях полконтинента, она шла в тончайшие смазки, в мыло и мази, а спермацет из головы кашалота ценился едва ли не на вес золота — в точной механике, в косметике, в парфюмерии. Потом пришли светокамни, простое, но крайне полезное изобретение артефакторики, и ясный немигающий свет за какой-нибудь десяток лет придушил масляную лампу. Следом подоспели новые смазки и добили промысел под корень. Дольше всех держался спермацет, да выдохся и он. Заказы иссякли, флотилии сгнили у причалов, и Бастион, кормивший добрую часть Иберии, тихо потух. Так, во всяком случае, говорили по всему свету: Бильбао мёртв.

Говорили зря. Машина притормозила у слепого пакгауза без вывески, и от стены ей навстречу отделился человек. Одним своим присутствием он опровергал общую молву: город-то мёртв, а кто-то в нём по-прежнему при деле.

— Карлос, — хмуро кивнул ему вожак отряда.

Отряд чужак встретил без церемоний, как старых знакомцев: коротким кивком, парой слов вполголоса. Чужим он был тут только Хоакину. Заговорил по-испански, на ходу, гладко и торопливо, и по одному выговору психометрист определил не баска, а пришлого кастильца.

— Слот оплачен, портал держат под нас, — Карлос уже разворачивался к спуску. — Идём, и живо: окно узкое.

Хоакин вцепился в него хваткой утопающего: вот наконец человек, с которым можно сторговаться. Посыпались мольбы, посулы, намёки на собственную незаменимость. Карлос на ходу отмахнулся — коротко, беззлобно, точно от овода.

Портальный зал открылся под пакгаузом, в конце сбитых ступеней, в сырости и копоти: низкий, чёрный от гари, с одной-единственной аркой в дальней стене. В арке толчками пульсировал блёклый перламутровый свет — то набухал, то почти гас. Портал захиревшего Бастиона. Подлатанный кое-как, капризный, чуть тёплый, и всё же лакомый кусок, даром что мёртвый и сохраняемый в тайне. Да, быть может, Бастион давно умер, но плату за проход брал с гостей исправно: смерть в этом мире не считалась уважительной причиной закрывать лавочку. А раз лакомый, заправлял тут вовсе не закон.

И сердце у него ухнуло во второй раз за вечер. Из темноты у арки выдвинулся кряжистый темноволосый тип средних лет в кожаной куртке, и Хоакин узнал его раньше, чем тот ступил в свет. Иньяки по прозвищу Гарпун, условный хозяин Бастиона и здешней портовой падали собственной персоной. За его спиной, вдоль стен, отделяясь от черноты, выпрямились десятка два вооружённых молодчиков. Стволы глядели не в пол.

— Карлос, — Гарпун едва скользнул взглядом по провожатому и тут же впился глазами в психометриста. Оскал его сделался шире. — Здравствуй, Хоакин, — Гарпун будто смаковал имя; взгляд его скользнул по его спутникам и прилип к пленнику. — Вот уж кого не чаял снова увидеть. Я-то думал, у тебя хватит ума больше носа сюда не казать.

Хоакин почувствовал, как под ним подламываются колени.

— С твоими спутниками разговор пойдёт короткий, — Гарпун качнул подбородком в сторону отряда.

Нахмурившись, Карлос произнёс:

— Иньяки, эти же люди сутки назад твоей аркой прошли — всё было тихо и чисто. Ты сам их и пропускал. Что за день переменилось?

— Многое, Карлос, многое… В Памплоне, говорят, вы наследили так, что наваррцы теперь платят золотом за каждого, — он шагнул ближе, и голос его упал почти до ласкового. — А с тобой, друг мой, разговор у нас будет долгий. Тот сапфир, что ты мне впарил, к утру обернулся крашеным стеклом. Я себе тогда слово дал: свидимся — сочтёмся. — Оскал сделался шире. — Вот и свиделись. Оружие на пол. И этого недоноска туда же.

Хоакин в эту минуту сделал ровно то, к чему приучила его вся жизнь. Молниеносный пересчёт: сила в зале переменила владельца. Теперь сила — это Гарпун при двух десятках стволов, а его конвоиры без пяти минут покойники. И психометрист по привычке метнулся к новому хозяину. Он польстил бы и собственному палачу — собственно, именно этим он сейчас и был занят.

— Иньяки, Иньяки, погоди! — он протиснулся вперёд, отпихнув плечом незнакомого Карлоса, и затараторил, захлёбываясь. — Та история — чистое недоразумение, я всё верну, с лихвой верну, ты ж меня знаешь! Моё слово — кремень. Я ведь к тебе и направлялся, повиниться, да эти северные звери меня по дороге перехватили. Отпусти, и я свой должок отработаю десятикратно, ты же помнишь, на что я гожусь. А этих забирай со всеми потрохами, мне их не жаль…

Гарпун лишь ощерился, не удостоив его ответом.

Тогда Карлос шагнул вперёд, подняв перед собой руки.

— Иньяки, мы же обо всём условились, — заговорил он ровно, с уверенностью человека, чьё слово привыкли ценить. — Слот оплачен наперёд, и оплачен щедро, твои люди взяли задаток. Подумай о деле. У нас с тобой через эту арку ещё пойдёт товар, не одна ходка и не две. Стоит ли рушить выгодную дружбу на ровном месте? Мало задатка, назови цену, добавлю. Только давай решать как взрослые люди.

Он давил на репутацию, на деньги, на здравый смысл, на общую выгоду и не понимал главного. Хоакин, который знал Гарпуна не первый год, понимал это за двоих: договариваться было не с кем. Иньяки всё для себя решил ещё до их появления, и сейчас просто выполнял задуманное. Слова Карлоса осыпались впустую, как штукатурка с прокопчённого свода.

— Утомили вы меня, господа, — протянул Гарпун и махнул рукой.

Стволы у стен качнулись и поползли вверх, выцеливая северян. И в ту же секунду, без замаха и без единого слова, пятеро конвоиров перестали быть теми, за кого он их держал.

А дальше время для Хоакина пошло рывками, с какими-то фантатическими провалами.

Длинноносый опередил всех, и опередил так, что Хоакин едва не проморгал всё на свете. Вот ладони пусты. Вот в них автомат. Между двумя мгновениями не уместилось ни вдоха, ни моргания, будто кто-то выдернул из времени ломтик и спрятал концы. Люди так не умеют. За весь свой пёстрый век Хоакин не видел подобного ни на одной арене, ни в одном притоне.

Зал лопнул грохотом — короткая, рваная, выверенная скороговорка свинца. Здоровяк водил тяжёлым стволом вдоль стены ровно, без рывков, и бандиты валились целыми гроздьями, не успев даже нашарить собственный спусковой крючок. А они старались, видит бог. Битые, тёртые, не первый день при оружии — двадцать с лишним стволов; вскидывались, ловили цель, и… опаздывали. Опаздывали безнадёжно, на целую жизнь, словно двигались по пояс в смоле; пятерым же воздух будто вовсе не мешал.

Жилистый бил одиночными, без спешки и азарта: лоб, лоб, лоб, с тем же безразличием, с каким стучит исправная швейная машина. А загорелая, та, которую он записал в помощницы, оказалась хуже всех. Она метнулась по залу, пригибаясь к земле поперёк встречного огня, и вражеский огонь её не трогал, будто стеснялся. Пули собирали жатву, а она стелилась над телами всё с тем же ровным и чуть скучающим лицом, точно обходила поутру грядки и прикидывала, где пора полоть.

Сын часовщика, годами снимавший с людей мерку одним взглядом, ни с кем за свою жизнь не промахнулся так позорно, как с ней.

Два десятка стволов против пяти, и два десятка трупов спустя считаные секунды. Ни крика, ни ругани. Сухая трескотня очередей, перезвон гильз по камню да мягкие шлепки оседающих тел — вот и весь звук.

Карлоса достало в первой же сутолоке. Пуля прошла по касательной, вспорола рукав и кожу на плече; резидент ахнул, съехал по стене, прижал ладонь к ране, и между пальцев выступило красное. Этот выживет. А наука останется при нём надолго, оплаченная его же кровью: торговать тут было не с кем и незачем.

Смолкло всё разом, будто кран завернули. Посреди побоища торчал один Гарпун. Целёхонький. И вся прежняя спесь осыпалась с него за три секунды. Он сполз на колени, выронил не до конца вытащенный из кобуры пистолет, замотал головой, и посыпалась из его рта скороговорка: выкуп, любые деньги, проводники, тайные тропы, что угодно, только дайте жить.

Длинноносый подступил к нему без спешки, с видом мастерового, у которого осталась одна пустяковая доделка. Иньяки не успел доторговаться: выстрел снёс ему полчерепа на полуслове. Привратник мёртвого Бастиона рухнул навзничь, нелепо взмахнув руками.

Хоакин вжался лопатками в холодный камень. Ни слова в нём не нашлось, ни мысли. Те, кого он минуту назад похоронил, и были самой смертью. А сила, вокруг которой он только что увивался, расплескала содержимое черепной коробки по стене. Безотказное чутьё на силу, протащившее его через дюжину дворцов и добрую сотню игорных столов, здесь не стоило ни гроша. Он снова промахнулся. И на сей раз ценой была не горсть монет, а собственная голова.

И всё же ремесло пересилило страх. Едва Хоакин поднялся, язык сам потянулся к привычному: пролепетать благодарность, поклясться в вечной верности, прилепиться к тому, в ком он наконец опознал главного.

— Я тебя спас, а не усыновил, — раздражённо обронил длинноносый, не оборачиваясь.

Дальше закрутилось быстро. Командир мотнул головой в сторону арки, и двоих уцелевших техников из служебного помещения погнали к пульту. Карлоса не тронули и не позвали: резидент уже заматывал простреленное плечо, отмахнувшись. Своё дело он сделал, а дальше отряду был ни к чему. Сапёр, тот, что в машине нянчился с проводами, задержался у входа на лишнюю минуту: пристроил под порогом плоский брусок, протянул волосок растяжки, хмыкнул себе под нос. Гостинец всякому, кто сунется в погоню. Арка налилась светом, отряд шагнул в неё и поволок Хоакина за собой.

Дрожащий, перепачканный в подсыхающей чужой крови, психометрист успел разобрать буквы на стене первой станции. Варшава. Большой Бастион, гудящий в полную силу. Дальше счёт сбился. Их кидало из арки в арку, над каждой горели незнакомые письмена, людская речь под сводами менялась с каждым прыжком. Город, потом ещё город, а потом он бросил считать. Отряд уходил цепочкой, отряхивая с хвоста любую возможную погоню, и, когда у Хоакина окончательно поплыло перед глазами, его выпихнули в последнюю арку — в выстуженную подземную залу неведомой северной страны, имени которой он не знал.

Так перепуган он не был ни разу в жизни. И, против собственной воли, так заворожён.

* * *

Прототип тепловоза не ехал.

Третье утро подряд я торчал у испытательного стенда в сборочном цеху и смотрел, как наша главная драгоценность выкидывает фокус за фокусом. Машина, в которую ушло больше усилий и денег, чем в иную мануфактуру, дёргалась, выползала на короткий отрезок рельса, тащила за собой три гружёные платформы и глохла, не одолев и тридцати шагов, плюясь сизым клубом гари. Двигатель чихал, передача отзывалась дурным железным воем, по корпусу прокатывалась такая дрожь, что на дальнем верстаке подрагивал инструмент.

Узлы стекались сюда с двух Бастионов, а также из-под моей собственной руки, и каждый исправно вносил свою долю в общий провал. Двигатель пришёл из Великого Новгорода. Он привык толкать суда по воде, ровно и тяжко, а на рывках рельсового хода захлёбывался под нагрузкой и рвал передачу. По крайней мере, так казалось мне, человеку далёкому от этой науки. Корпус и ходовую отлили в Москве, где трамваи бегают по мостовым не первый десяток лет; москвичи дело знали, да только рама, рассчитанная под лёгкий городской вагон, под нашей тушей отзывалась изматывающей дрожью. А рунный контур, который я насадил на двигатель собственноручно и от которого ждал лишней трети тяги, на деле плыл от жара: чем сильнее разогревалось железо, тем хуже руны держали резонанс, и обещанная треть оборачивалась сущим капризом.

Манфред Фишер стоял рядом, белый, как извёстка на стене за спиной, с лицом человека, которого пустили проститься к умирающему. Дело всей жизни глохло у него на глазах, прилюдно. Рижанин годами грезил об одном: сшить рельсами не шахту со складом, а живой город с живым городом. И вот его мечта чадила на стенде, не трогаясь с места.

— Говорил же, — проворчал Бирман, не поднимая глаз от инструментов. Злорадства в нём не было — лишь усталое упрямство человека, который всё знал наперёд. — Говорил, что поезда эти добром не кончатся. Котёл выкинули, кочегаров выкинули, а нутро у машины каким было дурным, таким и осталось. Тот двигатель заточен под воду, князь. Он рельсу в глаза не видел.

Бирман был из тех, кто и на сотворение мира поглядел бы сощурясь и заметил, что в чертеже ошибка, материал сырой, а сроки давно сорваны. Спорить с ним было бессмысленно, как с погодой. Я задавил привычный монарший позыв рявкнуть и потребовать ответа, отчего не едет, и заговорил ровно, по-солдатски.

— В Москве трамваи бегают по рельсам не первый десяток лет, Манфред. — Я кивнул на дальнюю стену, за которой уходила в сумрак трасса. — Колесо по рельсу катится, эту задачу решили давным-давно, без нас с тобой. Так что вопрос не в том, поедет машина или нет. Поедет. Вопрос в другом: сколько правок мы в неё всадим, прежде чем она пойдёт ровно.

Фишер вскинул на меня глаза, и впервые за всё утро в них блеснуло что-то живое помимо отчаяния.

Я знал, о чём толкую. В прошлой жизни мне доводилось прогонять зелёных рекрутов через один и тот же приём по полсотни раз кряду, пока разворот в строю не переставал рассыпаться, пока рука сама не находила древко, а нога упор. Тогда тоже хватало ворчунов, божившихся, что мужичьё к ратному делу не годно от рождения. Через три месяца это мужичьё стояло насмерть там, где иная родовитая дружина показала бы спину. Безотказность не родится с первого раза. Её вытачивают повтором, и тепловоз в этом смысле ничем не отличался от пехотинца.

— Значит, так. Разбираем по узлам, — я рубанул ладонью по холодному боку машины. — Каждый отвечает за своё, и спрос с каждого свой. Двигатель чужой, так что, Манфред, это на тебе. Пиши тому начальнику производства, пусть доводят его под рельсы, а не под волну или присылают своего человека на пусконаладку. В чём там беда, тебе виднее, мне нужен результат. Бирман, ходовая на тебе. Что пришло из Москвы — перебрать и, где надо, переделать под наш вес, здесь, на наших станках. Скажешь, чего не хватает, достану. Контур беру на себя.

Фишер открыл было рот, чтобы уточнить, но я уже знал, что он скажет, и знал, что разберётся сам.

Рунный контур я переписывал всю ночь, в одиночку, под скрип карандаша и ровное гудение светокамня в лампе. Просидел до серых сумерек.

Беда крылась не в замысле, а в раскладке. Замысел был верен изначально: обычный двигатель на солярке тащит весь состав; руны лишь помогают — дают треть к отдаче да срезают расход. Кристалл — не сердце машины, а костыль. Чиркнет в бою осколок по рунной нити, лопнет кристалл — машина не обратится в мёртвый чугун посреди поля, под когтями Бездушных, а поползёт дальше на голом топливе. Медленнее, но до места доедет. Деградация вместо отказа — на этом стояло всё, к чему я когда-либо прикладывал руку.

Подвела раскладка. На генераторе я укладывал руны «паутиной» — каждая связана не только с соседними, но и с противоположными узлами через центральную ось. На стационарной машине бастионного генератора это работало: нагрузка распределялась равномерно, резонанс держался стабильно. Здесь я по привычке пустил цепочкой и прогадал. Двигатель тепловоза не генератор: мощность скачет на разгоне, падает на стоянке, и в этих перепадах цепочка рвала резонанс именно там, где он был нужен — обещанная треть оборачивалась пустым капризом. К рассвету я переложил контур той же паутиной, только в масштабе меньшего железа.

Новгородцы перебрали двигатель и прислали назад на третьи сутки, f я уложил на пересобранную машину тот самый новый контур, что переделывал ночью. Бирман за то же время выточил подшипники и клапаны, ворча и не подпуская к ним никого. На четвёртый день тепловоз опять выкатили на стенд.

Двигатель загудел ровно, без единого чиха. Рычаг я толкнул сам. И машина пошла — потянула три гружёные платформы, набрала ход, удержала его, не рванув передачу и не взвыв железом. Дрожь не пропала, но осела до ровного рабочего гула, того самого, что сперва бьёт в подошвы, а через минуту перестаёт существовать. Состав одолел весь отрезок, мягко притёрся к тупику и замер, урча вполголоса, будто сытый зверь над миской.

В цеху сделалось тихо. Бирман снял очки и сухо кивнул — у него это означало высшую степень похвалы. У Фишера же тряслись руки. Я зацепил это краем глаза. Тряслись они не от давешнего страха за гибнущее дело — от восторга. Человек столько лет держал свою задумку взаперти, и вот увидел, как она катит по рельсу собственным ходом. Манфред стоял, не отрывая глаз от машины, губы у него подрагивали, но ничего не говорил. Потом всё же нашёл слова.

— Простите, Ваше Высочество, — он шагнул к ещё тёплому кожуху тепловоза и неловко тронул его ладонью. — Столько лет ждал и теперь не знаю, кого обнять первым — вас или машину.

— Её, Манфред, — хмыкнул я. — Я не урчу.

Особых церемоний разводить не стал. Срок награждения придёт позже. После тестового прогона всего состава, когда я выкачу готовую машину перед недоверчивыми соседями и ткну их носом в тягач, который не подохнет от первой же горки, а сам доползёт до цели. Такая железка убедит их крепче любой моей речи. Я уже знал, где её предъявлю, а до тех пор работы было по горло.

Хорошая всё же вышла машина. Не льстит, не интригует, взяток не даёт. Будь она человеком, я бы давно сделал её министром.

— Тянет недурно… — пробормотал я, шагнул к стенду. — Поглядим теперь, как она запоёт под полной выкладкой. Бирман, готовь ещё пять пустых платформ. Потянет пять, потянет и пушки. А пушки потянет, соседи сделаются на диво сговорчивы.

* * *

В дальнем конце длинной залы висел портрет, и князь Юсупов, проходя мимо, по застарелой привычке отводил глаза. В этот вечер он не отвёл. Опустился в кресло, пристроил трость к подлокотнику и позволил себе то, чего обычно себе не позволял: поднял взгляд к писанному маслом лицу на портрете.

Предок глядел поверх потомка, сквозь него, в какую-то точку за стенами Ракитного, и в тёмном лице стояло выражение, перед которым роду положено было благоговеть. Николай Борисович не благоговел. Он ощущал ровную досаду, давно остывшую до комнатного тепла.

Час назад он участвовал в очередном эфире. Спорили с так называемыми экспертами о крепостных, о воле, о праве владеть людьми. Прошло как по маслу. Голоса он не повышал и слюной, в отличие от иных горячих, не брызгал — мягко похлопывал в ладоши заботе о простом народе, поддакивал, что времена-то меняются, и без всякого нажима сводил высокие слова к цифрам: убытки, недоимки, хлеб, который кто-то ведь должен растить, пока благодетели рассуждают о свободе. Слушатели вязли в его цифрах, как сапог в раскисшем просёлке. На людях он был столп Содружества, рачительный хозяин, к чьему слову склоняются пять княжеств. Здесь же, под портретом, в гулкой тишине дома, притворяться было не перед кем.

Род его когда-то гремел на всю Сибирь — маги, от чьих имён в трёх соседних княжествах крестились. А вот этот, на портрете, дед его деда, вознёс род на вершину и с неё же его и обрушил. Два века назад он положил собственную жизнь, заслонив собою тысячи безвестных чужаков. На том весь род потом и стоял — на чужой спасённой мелюзге да на древней славе. Одна жизнь за тысячи чужих. Подвиг, о котором в семье поминали только шёпотом, привставая со стульев.

Николай Борисович разглядывал портрет и прикидывал этот размен на счётах, как предприниматель. Предок отдал жизнь, кровь, будущее рода. За кого? За чернь, которая и фамилию-то его к утру забыла. Князь искренне не понимал этой арифметики: отдать целое за множество нулей и гордиться полученной суммой. Славу потомкам оставил — её на хлеб не намажешь; а сибирские земли проворонил, и достались они потом людям похитрее да поудачливее. Род покатился под гору. Долгое сползание, потеря земель, переселение на чужую землю, к Белгороду, где Юсуповы и осели, порастратившись, на жалком огрызке былого величия.

Поднимал всё это он сам, не подвигами и не громкими жестами, а железной хваткой. Чахнущее имение он перековал в работающую вертикаль: свёкла на полях, своя мельница, свой сахарный завод, своя охраняемая дорога, свой выход на большие рынки. Соседей покрепче подмял, тех, кто послабее, прибрал к рукам. Белгород отстроил заново, и отстроил на единственном, что держит порядок надёжнее любой клятвы: на страхе и своевременном доносе. Донос он ценил выше присяги. Присягают раз и забывают; доносят же постоянно, из корысти и с огоньком — на такую «преданность» можно положиться. В собственных глазах он был не выродком великого рода, а первым за два столетия, кто бросил красоваться и занялся наконец делом. Предок раздал главное за бесценок. Он, Николай Борисович, главное копил и исправно держал в кулаке.

Взгляд его соскользнул с портрета на дверь, за которой неслышно ходила по дому супруга.

Светлану он взял в жёны молодой — из хорошего рода, хоть и захудалого, по голому расчёту и недорого, у родни, что нарадоваться не могли и такой партии. Привёз он её ещё живой. Прямая спина, своё мнение, на первых порах даже попытки это мнение произнести вслух. Голоса он на неё не поднимал ни разу — без надобности. Он просто год за годом обтачивал её, тихо, без нажима, без рывков, пока живая прямая спина не сделалась прямой от страха, пока своё мнение не выдуло сквозняком, а улыбка не затвердела до того, что от настоящей и не отличишь. Нынче она правила огромным домом без сучка и задоринки, как хорошо смазанным заводом; читала его норов по походке и улыбалась гостям так, что все хвалили радушную хозяйку. Образцовое имущество. Гордился он ею ровно и без тепла — гордостью барина, под которым ходит лошадь, давно объезженная и забывшая строптивый норов.

Сына он ковал иначе, грубее. Как-никак наследник.

Пётр пошёл в мать — уродился мягким, и эту мягкость отец вытравлял из него дотошно, терпеливо, точно гниль из доброй доски. Всё материнское в мальчике каралось холодно и без срывов: и жалость, и секундная заминка над чужой бедой, и предательская дрожь губ. За твёрдость отсыпали скупую похвалу и ни крохой больше. Один-единственный день засел в Юсупове прочнее прочих: в свои восемь лет сын нащупал главное правило этого дома. Отцовская ласка продаётся. Цена ей — жёсткость. С того дня мальчишку перекосило в эту сторону, да так и не выправило.

Вырос копией отца, до последней складки. Та же хозяйская сметливость, та же привычка считать людей в одну графу со свёклой и станками. Сына отец награждал тем же тусклым одобрением, каким принимал покорность Светланы: растёт хозяин, будет кому оставить дело. И всё-таки на самом дне этого ровного одобрения торчала заноза. Повадку сын перенял, а глубинной сутью не разжился. Где отец вычёркивал лишних людей буднично, не моргнув глазом, там Пётр свирепствовал с надрывом, на разрыв, непременно при зрителях. Точно ему до седин нужно было доказывать право, которого внутри так и не завелось. Гнал горячку, грубил, транжирил, всякое толковое дело норовил обратить в балаган. Делал он это ради отца. Ради единственного его взгляда.

Юсупов морщился. Сын тщился слишком явно, а в подлинной силе показного нет ни на грош. Капкан выходил простой и безжалостный: чем отчаяннее Пётр тянулся заслужить отца, копируя его, тем вернее ловил вместо похвалы брезгливость, и оттого тянулся ещё отчаяннее. Дотянуться ему было не дано. Отец выковал его под одобрение, которое по самой своей природе не выдаётся сполна.

Николай Борисович перебирал всё это спокойно, без тени сомнения. Сломленную жену, вырезанного по лекалам сына, подвиг предка, в котором не видел ничего, кроме блажи, — всё это он оглядывал ровным взглядом хозяина, что озирает с холма справное имение: тут поле, тут завод, тут дорога, всё работает, всё на месте, всё приносит доход. Совесть помалкивала: упрекнуть его ей было не в чем. Он не злодействовал. Он наводил порядок. Иначе всё пошло бы прахом, как сибирская слава, спущенная за бесценок когда-то.

Где-то наверху осёкся детский голос: младшие почуяли, что отец дома. Всё живое в Ракитном замирало при звуке его шагов. Один из младших, подросток, последнее время всё чаще крутился возле Петра, перенимал у старшего брата ухватки и злое его усердие. Юсупов отметил это без всякого беспокойства. Хорошо. Дело найдёт себе руки и в следующем поколении.

Он поднялся, опёрся на трость, и взгляд его напоследок скользнул вверх, по тёмному лицу предка. Николай Борисович усмехнулся уголком рта. Дурак был, прости Господи. Великий дурак, прославленный на всю Сибирь, разменявший и себя, и весь род на безымянную чернь.

Сам он, случись нужда, не отдал бы за чужих и ломаного гроша. А вот ради того, чтобы сберечь порядок, который один и оправдывал всё им сделанное, ради того, чтобы никто и никогда, ни в эфире, ни под этим портретом, не посмел сказать, что хозяин Ракитного хоть в чём-то ошибся, ради этого Николай Борисович Юсупов был готов на очень многое. На куда большее, чем сам пока за собой подозревал.

Он погасил торшер и вышел из залы, оставив предка в темноте.

Предыдущая главаГлава 7 из 17Следующая глава