Гомельский район. Деревня Покалюбичи.
18 августа 1941 года.
Я выхватил из брезентовой сумки первый тяжелый диск, с лязгом установил его на пулемет, чуть сдвинул горячий ствол и, поправив сошки на изрытой воронками земле, принялся стрелять короткими. Оказалось, что быть исключительно вторым номером сейчас не имело никакого тактического смысла — плотность вражеского огня нарастала с каждой секундой. Поэтому я перехватил свой автомат и тоже открыл огонь, выплевывая во врага свою порцию свинцовых гостинцев по уже отчетливо заметным в пыли фигурам наступающих германцев.
Где-то за спиной гулко ухнула мина, прилетевшая с наших позиций. Затем откуда-то издали с тяжелым воем прилетел артиллерийский «чемодан», ударив по немцам и подняв столб черной земли почти вплотную к их передовым цепям. Немецкая атака дрогнула и захлебнулась.
— Отходим к основным позициям! С горем пополам отбились, — хрипло скомандовал капитан Уткин.
«Главное, что ты выжил,» — подумал я.
Федор Ефимович точно не будет лишним в партизанском отряде. И обязательно увеличит счет и лично убитых врагов. Так что была некоторая радость на душе.
Короткими, рваными перебежками, вжимаясь в пыль и чуть было не словив шальную пулю от немецкого карабина, мы вскоре рухнули за спасительные завалы битого кирпича.
— Товарищ капитан, разрешите сказать, — тяжело дыша и практически распластавшись на сухой августовской земле от дикой усталости, выдавил я. Стоять по стойке «смирно» не было ни сил, ни малейшей возможности.
Да, он был капитаном, но не носил знаков отличий, к нему обращались некоторые по званию. И командовал Уткин целым полком, пусть и Народного ополчения, людьми, которых бросили на прикрытие отхода основных сил 21-й армии.
— Так же воевать нельзя… это же не линия, а решето, — сказал я, как словно окунулся в омут с головой.
— Давай, лейтенант, руби правду-матку, критикуй! — нервно огрызнулся Уткин, вытирая закопченным рукавом потное лицо. — Или ты думаешь, я сам не понимаю нашей участи? Мы здесь второй день. Воронки от взрывов под щели оборудуем, немцы не давали даже пригнать людей на работы, постоянно мины кидают. И при наступлении, и так, по две-три в пять минут.
Уцелевшие бойцы, тяжело дыша в соседних воронках, мигом навострили уши, прислушиваясь к нашему диалогу.
— Так почему же здесь? Почему, остановив немцев, не подготавливаются новые позиции, а после еще одни? В городе уже есть баррикады? Раскопаны главные дороги, чтобы танки не зашли? Прямо сейчас, из последних сил, пока в небе не появились их фронтовые бомбардировщики или немцы не подтянули артиллерию, нам нужно срочно и глубоко окапываться. Что это за тактическое убожество с индивидуальными стрелковыми ячейками? — в сердцах, не сдерживая эмоций, выпалил я.
— А ну встать! Что за паникерские настроения, лейтенант⁈ — стальным, командирским голосом оборвал меня Уткин. Капитан сам начал тяжело приподниматься на ноги, вынуждая и меня, превозмогая ломоту в мышцах, оторваться от земли.
— Да вы же сами прекрасно понимаете, о чем я говорю! Да, по довоенному уставу положено рыть одиночные ячейки. С этим мы уже ничего не попишем — приказ есть приказ. Но создана ли позади нас сплошная вторая линия обороны? Мобилизованы ли местные жители с лопатами, чтобы копать противотанковые рвы и нормальные траншеи? Делаются ли завалы и баррикады на подступах к Гомелю, чтобы хоть как-то затормозить их моторизованные части?
Я шел ва-банк.
Я считал, что своими недавними поступками и действиями в бою заслужил хотя бы того, чтобы командир меня просто выслушал до конца. В память о тех сотнях тысяч наших парней, уже сгинувших в этих проклятых разрозненных ячейках — которые в условиях современной маневренной войны лишь сеют панику и лишают солдат локтевой связи, — нужно было срочно перенимать тактику у врага. Нужно было банально включать здравый смысл.
Но второй линии обороны не было. Возможно, просто потому, что и первая-то выглядела откровенно слабо, существуя лишь на штабных картах да держась исключительно на отчаянном героизме и самоотверженности простых людей.
Уткин сверлил меня жестким, цепким взглядом. По армейской привычке он, скорее всего, ожидал, что подчиненный под таким командирским давлением мгновенно пойдет на попятную: виновато вожмет голову в плечи, сгорбится и всем своим видом продемонстрирует абсолютную покорность воле командира полка Народного ополчения. Но в своем нынешнем, вымотанном до предела состоянии я даже при всем желании не смог бы сыграть подобную эмоцию. Поэтому я молча и прямо смотрел ему в глаза — так же жестко и решительно. В конце концов, от этого зависели жизни остатков батальона.
Капитан коротко оглянулся по сторонам, оценивая зрителей в грязных гимнастерках, и внезапно понял, что попал в своеобразную психологическую ловушку. Я не имел никакого права ему указывать. Но мог ли он прямо здесь и сейчас приказать меня арестовать или пустить в расход за паникерство? Тоже нет. Хотя бы потому, что всего час назад я прикрыл ему спину и спас его в бою. Подобные тонкости, разумеется, никаким Боевым уставом пехоты не регламентировались. А вот негласным законом фронтового братства и тем, как после такого поступка будут смотреть на командира его собственные измученные подчиненные, — очень даже.
— В прошлый раз нас щедро накрывали дальней артиллерией. Фронтовые бомбардировщики, скорее всего, пожалуют сейчас. У нас есть максимум час передышки. Всем оправиться, почистить оружие и поесть! Лейтенант, за мной!
Ясно, что это было адресовано лично мне, хотя неподалеку из мелких окопчиков вылезли еще двое лейтенантов в пыльной, пропотевшей форме. Мы молча отошли в тыл метров на двести, укрывшись за остовом сгоревшей полуторки, когда капитан резко развернулся и вновь вперил в меня свой тяжелый, свинцовый взгляд.
— Не смей больше при моих подчиненных перечить приказам. Приказ был… — Уткин на мгновение замялся, подбирая правильные слова.
— Задержать немцев здесь любой ценой, чтобы обеспечить скрытный отход двадцать первой армии из Гомеля? — тихо, но твердо закончил я за него.
— И что, многие в окопах догадываются об этом? — жестко, с затаенной угрозой спросил Уткин.
Я не стал отвечать. Да и вопрос, скорее всего, был задан капитаном чисто для проформы. По глазам видно — мужик он тертый, толковый, и сам прекрасно понимает, что люди вокруг тоже не слепые дураки. Ладно бы это был необстрелянный красноармеец-срочник, молодой деревенский парень, наглухо скованный строгим уставом и слепо верящий идеологической накачке политруков. Но контингент здесь был другой.
В Народное ополчение пошли взрослые, пожившие мужики: крепкие рабочие, инженеры, некоторые откровенно интеллигентного, профессорского вида. Таких дешевой бравадой не обманешь. И если уж даже я знаю, что прямо сейчас 21-я армия наладила понтонную переправу через реку и спешно отходит по ней, то по солдатскому сарафанному радио об этом скоро будут знать абсолютно все.
— У меня банально нет людей. Все штыки, что еще могут держать винтовку, нужны мне прямо здесь, на передовой. — Уткин криво, горько усмехнулся. — Ты там громко распинался про вторую линию обороны? Так вот, иди и организовывай ее! Надо — силой поднимай местных на земляные работы. Рядом деревня Пруток, там же Старая Волотова…
— Это официальный приказ? — сухо уточнил я.
— А я не уверен, что имею право напрямую тебе приказывать, лейтенант. Могу только временно переподчинить. Но да, считай, что это боевой приказ. Если тебе так удобнее, забирай тех бойцов, с кем выходил из окружения. Плюс я передам тебе еще некоторых товарищей, которые вроде как жаждут воевать с гитлеровцами, но в силу своих физических или моральных особенностей на передовой сейчас пользы не приносят, — отрезал Уткин.
Есть в армии, да и в жизни вообще, одно непреложное, железобетонное правило: инициатива всегда жестоко имеет инициатора. Но, с другой стороны, пытаться отражать массированные атаки моторизованных немцев на этих рубежах, нормально не окапываясь, используя лишь наспех наваленные баррикады из кирпича, пару мелких щелей да эти проклятые одиночные ячейки — чистое самоубийство. При таких тактических раскладах ополчения надолго не хватит. Да и потери уже сейчас были просто чудовищными.
Тем временем Уткин подозвал пробегавшего мимо запыленного связного и приказал срочно собрать всех тех, с кем я выходил из окружения. А в довесок приказал согнать, как он весьма цинично изволил выразиться, «всех калек и трусов», чтобы списать этот неблагонадежный сброд под мое командование. На тебе, боже, что нам негоже.
Я тяжело обернулся и посмотрел в сторону разбитой грунтовой дороги. По ней в тыл скрипела тележными колесами уже вторая крестьянская подвода, доверху груженная мертвыми бойцами полка Народного ополчения и кадровых частей Красной Армии. Торчали грязные сапоги, свешивались окровавленные руки. Я видел, сколько изувеченных тел еще осталось лежать в вытоптанном поле, и сколько наспех сложено штабелями у стены чудом уцелевшего сарая.
И кого это капитан Уткин смеет называть трусами? Людей, которые изо дня в день видят эту кровавую мясорубку, эти горы разорванных в клочья товарищей, но при этом еще окончательно не сошли с ума? Тех, кто не бросил свою трехлинейку в грязь и не побежал в панике прочь от лязгающих гусеницами немецких танков?
Удивительно, но не прошло и двадцати минут, как передо мной выросла разношерстная толпа людей. Из знакомых, обстрелянных лиц здесь были только старшина Юзефович, сержант Лашкевич и шестеро наших бойцов. Правда, с Юзефовичем подошли еще восемь пограничников — хмурых, покрытых серой пылью, но с крепко сжатыми винтовками. Это волчары. Да и в целом погранцы в Красной Армии — это элита, как в будущем десантники, или морские пехотинцы.
А вот в остальном передо мной стоял классический тыловой контингент: люди сугубо интеллигентного вида, сутулые, в грязных гражданских пиджаках, поверх которых были накинуты скатки, или откровенно пожилые мужики с глубокими морщинами. И что-то мне безошибочно подсказывало, что подавляющее большинство этих наспех мобилизованных товарищей — лица еврейской национальности.
Впрочем, я не мог объективно судить о том, как точно обстояли дела с демографией до начала войны, но прекрасно знал из истории, что на конец девятнадцатого и начало нынешнего, двадцатого века, основу населения белорусских местечек и крупных городов, вроде Гомеля, составляли как раз-таки евреи.
Я бросил короткий взгляд в сторону грунтовки, провожая глазами уезжающую в тыл «эмку», куда санитары чуть ли не силой запихнули раненого летчика, отчаянно рвавшегося продолжать свои сухопутные приключения с пехотой, и повернулся к старшине:
— Юзефович, слушай мою команду. Распределить ополченцев между кадровыми красноармейцами и погранцами. Примерно по семь-десять человек на одного обстрелянного бойца. Чтобы был костяк.
Я тяжело посмотрел на этих людей. Лишь часть из них сжимала в руках старые «мосинки» или винтовки СВТ. Остальные стояли с пустыми руками, пряча виноватые или испуганные глаза в землю. Может, потеряли оружие при отступлении, может, им его банально не хватило на складах, а может, кто-то по своим религиозным или пацифистским убеждениям наотрез отказывался брать в руки смертоносное железо. Но тогда возникал вполне логичный вопрос: а что они тут, на передовой, вообще делают под немецкими снарядами?
— Прямо сейчас, — мой голос зазвучал сухо и жестко, перекрывая гул далекой канонады, — вы все отправитесь в тыл наших позиций. Будете оборудовать новую линию обороны. Сплошную траншею полного профиля. Копать будете так, как не копали еще никогда в своей жизни. Быстро, до кровавых мозолей, не жалея собственных сил.
Я выдержал паузу, вглядываясь в их лица, и решил бить по самому больному.
— Товарищи, вы должны четко понимать одну вещь. Немецкая государственная доктрина полностью исключает саму возможность жизни любого еврея на этой земле. Это не просто война за территорию. Они целенаправленно уничтожают еврейское население. Сгоняют в гетто, морят голодом, травят газами в специальных машинах, массово расстреливают из пулеметов на краях оврагов или просто скидывают в расстрельные ямы и засыпают песком заживо. Я не пугаю вас сейчас. Я говорю вам ту страшную правду, которая прямо в эту минуту шагает по нашей земле. И от того, насколько крепко мы будем здесь стоять, от того, сможем ли мы метко выстрелить из винтовки, и главное — успеете ли вы выкопать еще один, два или три метра глубокого окопа, — будет зависеть, сколько евреев выживет. Сколько вообще советских граждан останется в живых.
Я замолчал, внимательно глядя на толпу. То, что я сейчас сказал, наверняка многие воспримут как очередную политруковскую страшилку или преувеличение пропаганды.
Я был уверен, что даже те евреи, которых в реальности вели в гетто, а потом привозили в лагеря смерти, до последнего не верили, что подобное промышленное уничтожение людей вообще возможно в просвещенном двадцатом веке. Да и большинство самих немцев сейчас жило в уютной иллюзии, что они ведут «справедливую» войну с большевизмом, просто закрывая глаза на зверства зондеркоманд в тылу. Но если моя пламенная, жестокая речь хоть чуть-чуть поможет снять с них оцепенение и заставит интенсивнее вгрызаться лопатами в землю — тем лучше для всех нас.
Затем я резко повернулся к Лошкевичу:
— Сержант, возьмешь с собой трех толковых бойцов. Бегом в деревни Прудок и Старую Волотову. Поднимайте там всех местных жителей. Выгоняйте из хат всех, кроме откровенно немощных стариков, калек и женщин с грудными детьми. Каждому лопату в зубы — и гнать сюда копать! Где именно прокладывать траншею, мы прямо сейчас определим со старшиной Юзефовичем.
Я шагнул ближе к сержанту, понизив голос так, чтобы слышал только он:
— И вот еще что. Пусть население забирает скарб и уходит из Прудка и Волотовы в город или дальше на восток. Потом, когда выбьем врага, вернутся в свои дома. А пока — нам нужен чистый сектор обстрела. Мы должны воевать жестко, без оглядки на то, что наш или немецкий снаряд прилетит в чей-то сарай или жилой дом, а там, в подполе, прячутся мирные люди. Понял меня?
Я решительно и тяжело посмотрел в покрасневшие от недосыпа глаза сержанта.
— Задача ясна?
— Прямо силой? — глухо и, наверное, даже несколько осуждающе переспросил сержант, крепче перехватив ремень винтовки.
— Принуждай, — жестко отрезал я, глядя ему прямо в глаза. — Дави на них морально. Угрожай трибуналом, кричи, матери, оскорбляй, но пальцем не трогай и не бей. И уж тем более, смотри мне, чтобы не было никаких случайных жертв и смертей. Выполнять!
Да, это крайне сложный морально-этический выбор. Но война не подразумевает всегда справедливость, даже когда речь идет о своих. Война — это про эффективность. Если приходится оставлять людей без жилья, но при этом сохранить жизни защитникам Родины, убить как можно больше врагов — я буду это делать.
— Стрелять? — спросил Юзефович, но таким тоном, что будто просил меня не делать этого.
— Товарищ лейтенант? — ответа от меня ждал от меня и сержант Лашкевич.