К книге
Нет слов. Философия коммуникативной паузыПодвиг
92%
Подвиг
33

Всякая соединенность человека с чем бы то ни было и с кем бы то ни было есть соединенность до полноты. Всякая не-разъединенность есть не-разъединенность с полнотой.

Казалось бы, это голословные тезисы, и все же буду настаивать на своем, причем аргументированно.

К случаям подвига принято относиться как к чему-то невероятному, сверхординарному. Так оно, безусловно, и есть. Хотя вводное слово «безусловно» здесь – как будет показано далее – скорее всего, лишнее.

А еще подвиг обычно рассматривается как нечто невообразимо трудное, давшееся с неимоверным личным усилием. Наконец, подвиг не будет восприниматься нами как подвиг, если не будет связан с риском, с подверганием себя опасности. Совершающий подвиг жертвует собой или как минимум своими благами, что лишний раз подчеркивает как неординарность подвига, так и высочайшую сложность его совершения.

Наше восприятие подвига, повторюсь, возникло не на пустом месте, и его следует признать адекватным, обоснованным и верным. Однако с оговорками. О них и поговорим.

Подвиг предстает чем-то невероятным, почти невозможным главным образом в оптике внешнего подхода. Если же посмотреть на дело изнутри, то довольно многое поменяется. Изнутри – то есть изнутри совершающего подвиг. Или от лица, совершающего подвиг. Имеем ли мы право такого присоединения – присоединения к совершающему подвиг с целью взглянуть на происходящее его глазами, отдельный вопрос. Отдельный вопрос и то, будет ли адекватным взирать на подвиг уже не со стороны, но изнутри. Коснемся их в конце очерка.

Для дальнейшего рассмотрения предлагаю остановиться на конкретной разновидности подвига: когда человека вынуждают отречься от чего-то, для него важного, однако он этого не делает. Только я бы, пожалуй, отложил в сторону политические взгляды – в подавляющем большинстве случаев они завязаны на поверхностный, надстроечный пласт человеческой личности. Также я не стал бы касаться убеждений из разряда религиозных, ведь тогда философская аргументация должна будет уступить место откровению. Давайте выберем два более пригодных для философствования случая: когда кто-то, несмотря на давление и даже насилие, не отрекается от близкого ему человека и когда кто-то не отрекается от той или иной существенной для него истины (или хотя бы того, что он ею видит).

Итак, на человека давят, к человеку угрожают применить насилие или уже его применяют, и все же он не выполняет того, что от него требуют. В нашем случае – не отрекается от значимого для него лица либо же не отрекается от значимой для него истины.

Со стороны это выглядит неслыханной храбростью, невиданным риском и отчаянной борьбой из последних сил, чтобы не сломаться, не оказаться сломленным, не сдать позиций. Однако сам человек может ощущать себя, что называется, в своей тарелке, пребывать в подобии внутреннего комфорта, даже в расслабленности, довольстве. И не без оснований!

Начнем с того, что быть в соединенности с тем, кто тебе дорог, или с тем, что тебе дорого, – это оптимально и вообще единственно приемлемо. Как еще быть, если не в гармоническом единстве с тем, что тебе родственно и созвучно? Другими словами, не отрекаться от близкого человека или от существенной истины гораздо уместней, чем отрекаться. Уместней – то есть в известном смысле проще.

Мне напомнят, что я сам же предложил рассматривать кейсы, когда имеет место давление, принуждение. Когда принуждения нет, то, конечно, проще не отрекаться от того, с чем мы связаны внутренне (между прочим, внутренняя связь – это уже не столько про отношения, сколько про общность). А когда тебя заставляют отречься – тогда будет проще отречься. Или нет?

Оставлю вопрос повисшим в воздухе и предприму другой заход. Человек, не отрекающийся от сердечно близкого ему существа либо от глубоко прочувствованной им истины, продолжает пребывать в соединенности с этим существом или с этой истиной. Другими словами, он продолжает как бы (или даже без «как бы») продлевать себя в них. Одновременно истина или другое существо продолжают продлевать себя в нем. И получается, что тот, на кого оказывают давление, не совпадает с тем, кто оказываемому давлению не подчиняется.

Давление оказывается на изолированную экзистенцию или сущность – на такую-то персону. Но вместо этой персоны реально присутствует нечто иное: человек, продляющий себя в другом человеке, либо человек, продляющий себя в некоей принципиальной для него истине. Угрожают обособленной сущности, обособленному существованию, но их-то как раз и нет, коль скоро нет отречения от того, что значимо до родства и нерасторжимости. Нет обособленного существования. Есть существование, не замкнутое на себе, пролонгируемое или пролонгированное в чем-то еще.

Отказывающийся разъединяться и замыкаться, остающийся открытым и соединенным, причем даже неважно, с чем именно, перерастает или превосходит того себя, на кого оказывается внешнее воздействие. Когда на него давят, то давят как на отгороженное, отдельное «я», однако, не отрекаясь, он себя таковым не ощущает, а потому не ощущает и того, что на него давят. Он воспринимает ситуацию так, что давят не на него, что давят на кого-то другого и даже на того, кого нет, по крайней мере, нет сейчас, в данный момент. Его же, как пролонгированного в чем-то еще, давление не касается, не затрагивает.

Прессингуют сейчас только персонажа, истину не прессингуют, но поскольку истина продлевает себя в нем, а он продлевает себя в истине, персонаж тоже выходит из-под прессинга. Раз принуждение не затрагивает существенную для него истину, оно в известном смысле не затрагивает и его, с истиной не разъединенного, от истины не отрекшегося.

Мне скажут, что это лишь иллюзия, но философски здесь все верно, буквально не к чему придраться. Коль скоро мы разомкнуты и прорастаем в чем-то еще, мы уже есть не просто/только мы, а мы плюс то, в чем мы прорастаем и что прорастает в нас. Или, если обойтись без плюсования: мы есть то, в чем мы продлеваемся, ведь когда мы продлеваемся, скажем, в другом существе, мы продлеваемся скорее в единстве нас и этого существа. Можно выразиться и в том духе, что мы продлеваемся в этом существе как вмещающем в себя и нас тоже.

Быть продленным куда-то или во что-то – значит не быть собой связанным, не сводиться к тому, кого можно уязвить. Соединенность – еще раз отмечу: все равно с чем – решительно несовместима с ощущением сепарированного себя, с ощущением «я», она начисто деструктурирует «яйность». А кому могут быть адресованы угрозы, кому могут быть причинены страдания, кого можно подвергнуть лишениям? Только того или иного «я», того или иного «меня».

Замечу, заходя в еще одно смысловое поле, что, покуда мы продлеваемся куда-либо или во что-либо, нами волей-неволей манифестируется цельность бытия. Но есть ли у цельности бытия агенты, кроме нее самой? Недвусмысленно намекаю, что если имеет место манифестация цельности бытия, то, стало быть, это она сама себя манифестирует, а мы словно бы уступаем ей сцену. И данное обстоятельство не может не иметь своих последствий.

Сделаю еще более громкое и радикальное заявление: всякая соединенность человека с чем бы то ни было есть соединенность до полноты. Всякая не-разъединенность есть не-разъединенность с полнотой. Как вариант: любая общность с тем или иным проявлением бытия есть общность с бытием как таковым, со всем бытием.

Казалось бы, это голословные тезисы, ведь, скажем, если одна часть какого-то множества соединилась с другой частью, полнотой пока даже и не пахнет. И все же буду настаивать на своем, причем аргументированно.

То, в чем мы можем продлиться, с обязательностью должно быть способным нас в себя вместить. Заодно оно должно быть способным продлиться в нас, другими словами, способным не замыкаться в границах. Под эти «требования» подходит только одно: полнота или олицетворяющее собой полноту, исполненное ею. В неполном нам не продлиться, как и ему не продлиться в нас. Неполное таково, что в нем есть место только для него, ни на какую щедрость здесь рассчитывать не приходится. И покинуть свои пределы оно тоже не в состоянии – за пределы выходит лишь априори беспредельное. В общем, если мы к чему-то или к кому-то подсоединились, мы подсоединились к полноте и, соответственно, заместились ею.

А кто может неволить полноту? Кто может ее к чему бы то ни было принуждать? И какие усилия ей нужно приложить к тому, чтобы этому принуждению не подчиниться? Никаких. Раз нет воздействия, то не нужно и усилий, чтобы ему сопротивляться.

Второй аргумент состоит в том, что бытие является единым-в-себе. Будь иначе, никакого бытия не было бы. Не было бы этого неявленно-явного присутствия, отзываясь на которое, с ним сплавляешься. Бытие, собственно, именно в не-разрозненности и выражается, точнее, бытие и есть не-разрозненность, единосущность. Так что соединенность с каким-то сегментом бытия становится соединенностью с ним всем. Хотя, конечно, раз бытие едино-в-себе, ни на какие спектры оно не распадается, а если и распадается, то лишь в условной перспективе внешних проявлений.

Случалось, кого-то спрашивали, почему он сказал то, что было опасно произносить, о чем произносить воспрещалось, о чем заставляли умалчивать. И человек отвечал: «Правду говорить легко и приятно». Что могли подразумевать эти его слова, если не брать в расчет казусы позерства и подражательства?

По-видимому, примерно следующее: за правдой ведь стоит не что иное, как сама реальность, а лучше сказать – сама жизнь. Сама жизнь в ее бескрайности и потому непоколебимости. Ибо что может поколебать бескрайнее, если в силу его бескрайности ничего больше нет? А коль скоро кто-то подтверждает свою приверженность правде, не изменяя ей даже в условиях агрессивной среды, то сама жизнь стоит и за ним. Причем «стоит за ним» – всего лишь фигура речи. «Самой жизни» в силу ее безраздельности не за кем стоять, она, так сказать, всегда выдвинута вперед. Соответственно, когда мы говорим правильные вещи, тем более в не самых благоприятных для таких речей условиях, происходит по факту актуализация самой правды или самой жизни, и актуализируются они отнюдь не с помощью того, кто произносит верные и честные слова, а сами собой. Кстати сказать, уже одно воздержание от речей заведомо неправильных, то есть лживых, тоже может оказаться самоактуализацией правды – в определенных обстоятельствах.

Правда как то, что составляет суть, ядро, корень, а также правда как правильное, должное и органичное – и есть жизнь в своей прафеноменальности или извечности. Не чья-то или какая-то жизнь, а жизнь вообще, прежде и поверх любых различений.

«Правду говорить легко и приятно». Это заявление, сделанное в не самых легких и приятных для откровенности обстоятельствах, философски можно трактовать так, что чьи-то личные усилия здесь минимальны либо вообще отсутствуют, что в не-отречении от правды проявляется приверженность жизни как неустранимой, нелокализуемой, всеобъемлющей изначальности, и эта приверженность извлекает человека из-под внешнего пресса, поскольку – что гораздо весомее – извлекает человека из него самого.

Сказанное верно и применительно к не-отречению от близкого человека. Человек, в котором продлеваешься, уже не просто еще одно существо. Это жизнь, к которой можно подсоединиться. А жизнью, к которой можно подсоединиться или подключиться, будет – как я попытался показать выше – жизнь в своей полноте. Строго говоря, когда мы чувствуем противоестественность, пагубность разделения с кем-то, мы чувствуем противоестественность разделения не с локальной персоной, а с бесконечностью, из этой персоны вырвавшейся и продлившей себя дальше – в нас.

Человек, разъединение с которым возможно лишь как насилие и произвол, воплощает собой нечто большее, нежели наш сосед по общежитию. Не отрекаясь от такого человека, мы утверждаем не только наше единство с ним, но и его – с нами. Не отрекаясь, мы не отрекаемся от него как ни от чего не отчужденного, пусть даже здесь будет иметь место его идеализация. Можно также сказать, что мы не отрекаемся от своего единства с этим человеком, через которое, опять же, проявляет себя ни от чего неотчужденная жизнь.

Подведем итог. Когда герой совершает подвиг не-отречения от близкого, дорогого ему человека либо от существенной, чувствительной для него истины, неразъединенность выступает не столько тем, что он проявляет, сколько тем, что его поддерживает. В то время как мы видим подвиг в том, что герой сумел не отречься от сродственного ему, на деле именно это не-отречение помогло совершить подвиг. Впрочем, какой подвиг? Подвиг, состоящий в не-отречении? Нет. Разве что в том, что выдержал лишения и муки, не сломался, не сломился… Не сломился в смысле не отрекся? Тогда мы снова попадаем на уже пройденный круг, поскольку, получается, не отречься человеку помогло то, что он не отрекся.

Похоже, насчет подвигов имеется некоторого рода путаница. Они не просто не состоят в том, в чем их обычно видят, – они по большому счету вообще не состоят ни в чем таком, за что их можно выдать. Однако глубоко ошибется решивший, будто моей целью было умалить значение сюжетов, когда кто-нибудь не отступился от того, что чувствовал глубоко правильным, не отрекся любя, хотя на него давили, и довольно сильно. Нет, это буквально стержневые сюжеты. Чего не скажешь про наши их интерпретации – они настолько казуистичны, что, чем исправлять эту казуистику, лучше остаться в положении неведающего и незнающего.

Это я уже плавно перехожу к тому, к чему обещал вернуться в финале. К вопросу оправданности и правомочности нашей попытки присоединения то ли к совершающему экстраординарный поступок, то ли к делающему естественнейшее (и оттого в известном смысле рядовое) дело – присоединения с целью описать происходящее, воспользовавшись тем, как это воспринимается им.

Казалось бы, такая попытка более или менее удалась – глядите-ка, сколько неожиданного нам открылось. На самом деле мы потерпели фиаско.

Судите сами. Вот человек, который, невзирая на давление, остается верен тому, что для него священно и непреложно, точнее, остается в соединенности с ним. Думает ли он что-нибудь по поводу своей верности и соединенности? Вопрос риторический. Наша соединенность с чем-то (то есть в действительности не с чем-то, а с бытием в его целости) такова, что мы потрачены на нее полностью. Всецело. Думать по ее поводу совершенно некому. И потому некому, что здесь еще и совершенно не о чем думать, так как ничегошеньки, подлежащего объективированию или овнешнению, здесь нет.

Если бы мы действительно подсоединились к тому, кто находится в соединенности с самим бытием, мы бы продлились в нем и в том, в чем продлен он. Вместо этого, в то время как он переживает общность или неразъединенность (точнее, рассеивается как «я» в этой неразъединенности), мы производим расчеты, выносим суждения, делаем выводы. Одним словом, умозаключаем. А если двумя словами, то разделяем и властвуем. Из чего следует, что мы подсоединились не более чем к имитации случая, когда реализовалось правило «не отрекаются любя».

Имитации довольно искусной – скажу без ложной скромности. Я в подобных делах мастер. И это так себе хвастовство, поскольку мое мастерство резко девальвируется тем обстоятельством, что, какой бы искусной ни была имитация, она остается фальшивкой. Все, что из такой фальшивки будет извлечено, тоже окажется фальшивым. Заодно уж по поводу возможности нефальшивых извлечений: все, что позволяет выудить из себя те или иные умозаключения, является умственным же порождением – без исключений.

Предыдущая главаГлава 33 из 36Следующая глава