Ну, нужно же придумать кого-то, кому хуже некуда, в такие моменты я придумываю тебя сидящей в кресле, на своем обычном месте, ты всегда предпочитаешь кресло – стулу, дивану, табуретке, в любом помещении, что роднит тебя с Улиссом, – я держу в уме все пунктики о тебе, и мы чаще всего пьем чай с коньяком, ну а что еще делать. А если не удается вообразить тебя, значит, ты сейчас счастлива, и мне остается слушать быстрые, заливистые трели, или, сопротивляясь им, закрывать окно и задергивать штору, или сдаваться и идти навстречу этим орущим воробьям, которые горлопанят, как сломанное радио, из-за них мне порой хочется просто съехать отсюда, но чаще я иду им навстречу, сажусь на скамейку, думаю, как оно было, как оно все было бы устроено, если бы я жил не здесь, а там, где еще больше воробьев, соловьев, каких-нибудь буслов, ведь мы могли бы встретиться с тобой И ТАМ, понимаешь? Удивительные вещи никогда не происходят просто так – я верно тебя цитирую?
Она промолчит, потому что не поверит, что я говорю серьезно, или потому что не захочет поверить, что это было бы возможно, даже случайно. Она решит, что я ошибаюсь. Что я перепутал. Что многие места могли называться одинаково, могут называться до сих пор. Но эта мысль не покидает меня,
понимаешь, я мог бы быть другим, не этим циником и щелкопером, а кем-то, даже не знаю, более человечным: мое сердце тоже могло бы замирать, когда б я проходил в какой-нибудь глуши мимо чужого палисадника, обнесенного покосившимся забором какого-нибудь неочевидного цвета, на забрезжившем закате (ты только подумай, а! до чего же пафос – концептуально важная часть моей личности), когда б я проходил и видел…что? – ну пусть хоть цветы вишневого дерева, облетающие, как пенопласт. Дурацкое сравнение, верно? Кстати, от чего в такие минуты замирает сердце – от красоты жизни или от сожаления о бренности бытия? – стало быть, видишь, что получается: мы могли бы жить с тобой окно в окно, грядка в грядку, ходить этими проселочными тропками без шанса на твою нелюбовь, ты извелась бы от ревности, я целовал бы у тебя на виду первую красавицу окрестностей в чертополохе или лопухах, не пренебрегая встречами на сеновале, ты бросала бы долгие взгляды нам вслед и украдкой рыдала в подушку, – нет ничего, чего бы мы не могли, если бы, и ведь это только случай привел меня к пониманию твоей правоты касательно суждений о прошлом, он привел меня к тебе дважды, он ведет и ведет меня в направлении тебя, как будто маршрут был построен еще до нашего рождения и развилок не существует.
Она умеет выводить из равновесия и быть непредсказуемой до оторопи, поэтому может выкинуть в этот момент какой-нибудь фортель. К примеру, встать и пойти в туалет (не потому, что ей приспичило, а потому, что она желает сбить меня с мысли), потом долго мыть руки в моей замызганной раковине, войти, отряхивая ладони, будто пытаясь сбросить с них паучьи лапки своих длинных пальцев и тем самым разбрызгивая остатки воды, ведь у меня вечная проблема с полотенцами – пока я их не изгваздаю все до одного, стирки не случается, – войти и не сесть сразу, а непременно постоять у книжной полки, будто впервые ее видит, но, может быть, все будет не так.
Может быть, она останется сидеть и слушать.
Может быть, действительно нет никакого сейчас и завтра, а есть только вчера и час назад, и все дело в тех фрагментах времени и клочках земли, где все незыблемо и неизменно, как топинамбур у крыльца, ты видела топинамбур? – я, представь себе, увидел его впервые на нашей общей родине (как это звучит), в захолустном селе, которое есть на карте, но которого нет на самом деле, лишь несколько сохранившихся домов, отдельных, забытых богом и людьми, с кустами сливы или вишни у заборов: они давно не плодоносят, они отжили свое в мире, где круговорот – свадьба-похороны, свадьба-похороны – превратился в прямую линию из похорон.
Боюсь, как бы она не начала интересоваться, что именно меня подвигло. Почему я решил, что необходимо. В какой момент начал поиски. Боюсь, я не готов исповедоваться. Возможно, она решит, что у меня приступ апофении. Что предки – это не предки, а однофамильцы. Признаться, что я рыскал в ее ящиках, я не смогу, но ведь я мог бы это иначе обнаружить… Ведь дело не в истоках, а в результате. Это стечение обстоятельств, это совпадение, скажу я ей, вдохновило меня на… Да, и вот еще что, я вдруг понял, что одна и та же женщина может пройтись по нескольким жизням гусеничным танком. На это откровение меня навело содержимое ее комода. Это было как пробуждение, как выход из сна. Когда ты осознаешь, что по ту сторону был не ты – а роль, а навязанные тебе условия, паттерны, травмы, воспитание, модели.
Я будто вспомнил, кто я и почему – ты. Почему именно ты. Та вечная женщина. Но сколько времени я потерял.
Я так много и хорошо мог бы написать о тебе, если бы я был тем, прежним, а не этим банальным «кризисом постсреднего возраста». Таким умным, как в юности, потом уже не бываешь. Только в двадцать – нахватаешься всего по вершкам: от зороастрийских мифов до высшей математики, и айда проводить опыты! Даже если несешь чушь, на тебя поглядывают беззлобно и часто, пожалуй, даже с любопытством. Если сбился с истины, всегда можно прикинуться, что иронизируешь. Если на тебя продолжают глядеть с внимательным интересом, это настолько окрыляет, что можно не задумываясь совершить парочку открытий. Я тебе серьезно говорю, легко поддаться соблазну, особенно если твой оппонент – простофиля, а такое нередко случается. Неочевидные флюиды из космоса опускаются на твою голову, озарения вспышками носятся в воздухе, в двадцать ты каждодневно наполнен, даже когда опустошен похмельем…
Да полно, ты преувеличиваешь, скажет она и взмахнет рукой, сразу став такой юной, как умеет только она, больше этот навык после тридцати никому не дается. Улыбнется моим словам, а может, своим мыслям, пес чуть слышно заплачет во сне, я подумаю о ее ребенке. Невозможно представить ее и какого-то ребенка. Все, что у меня получается вообразить, походит на плохо склеенный коллаж из журнальных обрывков: она держит на руках младенца, она качает люльку, она катит коляску – и все эти предметы не монтируются с ней. Может, мне следует попросить из вежливости взглянуть на их совместное фото? Это обеспечит мне ночные кошмары до конца жизни, вязкие и рыхлые, как непропеченное тесто, но я не попрошу не поэтому. Я боюсь пустить слезу, это было бы слишком, даже для меня.
Она обхватит чашку двумя руками, будто ей холодно и она хочет вобрать ее тепло или, наоборот, точно холодом своих ледяных ладоней сможет немного остудить несчастный «Гринфилд». Попытается вспомнить свое последнее похмелье, но это было так давно, что она не вспомнит.
Со временем корешки загнивают, вершки покрываются плесенью забвения, знания улетучиваются, как пар в открытую форточку. Опыты накрываются медным тазом. Однажды ты просыпаешься и больше не помнишь, ни какие реактивы использовал раньше, ни массовую долю вещества N относительно вещества X, ни один опыт самый глупый не дается тебе больше, остается только твой собственный Опыт – густой концентрат, варево ошибок трудных, вот его-то сложно предъявить публике, не скатившись в пошлость…
Поэтому все настоящие гении умирают молодыми, ты не задумывалась?
Старых лауреатов чего-бы-то-ни-было, конечно, предъявляют миру в виде исключения, чтобы запудрить нам мозги, дескать, каждый способен на что-нибудь, дожив до старости.
Я не способен… писал, писал, все о любви, о нелюбви, о понимании, недопонимании, мании, девочке Ане, сорок пять вчера отметили, посидели неплохо, выпили по четыреста в лицо, вспомнили: на днях Петрову исполнилось шестьдесят, он выпустил к юбилею очередной роман, чума, брат, говорят, я сам еще не добрался, но листал, наткнулся в одном месте… так похоже на твой стиль письма! – удивительно, сколько книг написано под твоим влиянием, в авангард двинули даже те, кто казался классическим писателем на веки вечные, вот уже и тебя слава обогнала, сам бог от литературы использует твою манеру! – разбежались по семьям, я один остался, сорок пять, ну, что ж, что ж, время не терпит… а я растерял весь свой инструментарий…
(Станет ли Гражина оживленно дискутировать со мной или безучастно нальет в чашку коньяк недрогнувшей рукой? И я собьюсь с мысли, наблюдая за ее ладонью, за пальцами, которых захочется коснуться, с этими ее непостижимыми перстнями, которые она, кажется, коллекционирует, я разнервничаюсь, скажу: позволь, я продолжу?)
Знаешь, какие стихи я писал в девятнадцать лет?! Куда там Мандельштаму! Мой голос был звонок и дерзок, я сам был резок и мерзок, внутри все горело синим пламенем, пожаром юности! Я полыхал каждый день, каждый день и как-то, видишь, даже дожил до сих пор… тлея. Смеешься. Потому что знаешь, к чему я пришел в итоге… – всё штампы, штампы, штампы!
И все рифмы теперешних поэтов похожи на шлюх, уже виденные по меньшей мере у двух… Ты замечала? Ты, конечно, замечала. Сколько часов жизни ты извела на это бумагомарание, и вот и ты уже не пишешь стихов. Кстати, ты что-нибудь пишешь сейчас?
(Она что-то ответит. Да, допустим, или нет, допустим. Посмотрит прямо мне в глаза, она научилась смотреть в глаза именно мне, от ее взгляда я всегда испытываю щемящее беспокойство и тревогу, посмотрит задумчиво, точно я лишил ее авторства всего ею написанного раньше, разумеется, ответит утвердительно, гордыня не позволит ей признаться в своем бессилии, даже если она ничего не пишет, она скажет: пишу – и позвенит ложечкой в чашке… нет, она не кладет сахар в чай, не станет ничего помешивать, просто коснется края чашки своими напомаженными губами, не заботясь, как мне потом это оттирать.)
Сейчас все что-нибудь пишут. Нет более отталкивающего зрелища.
Антрацитовые вороны на белом пломбире снега… Что там еще? Что там у всех еще? Коллективное подсознательное не сдается, никогда не сдается – работает, про этих ворон уже писали Чернышевский и Мариенгоф, но кто их читает? Они уже вписаны в подкорки, с их метафор невозможно сбиться и выдумать что-то свое, сейчас никто не разбирает время по механическим часам и римским цифрам, время истекло, гномом показывает вечную тень, но светоч снов Веры Павловны озаряет каждого страждущего писать.
Знаешь, я тут раз нес «Что делать?» к кассе под мышкой, книжку, созданную как будто на офисной бумаге, такие же точь-в-точь нервирующе тонкие, белые, вредные для зрения листики, на каждой странице опечатка, ее до сих пор не откорректировали, за всю эту прорву лет, забавно! Ну и вернулся, и отдал книжку из-под мышки продавцу, в юности у меня была библиотечная, и я знал фрагменты из нее почти наизусть, – на что она мне? – вдруг понял я. Мне не нужны чужие опечатки. Чужие отпечатки.
Чужие отпечатки не нужны никому…
А ничего не делать, не хочешь – не читай!
Главное, что я так и не ответил в свое время на вопрос: кем быть. А потом опоздал, все маскировался, маскировался и доигрался. Никаких ворон, ни белых, ни черных, только чертовы воробьи галдят, и я глохну-глохну-глохну от этих звуков, добровольно торчу под плексигласовой крышей, потому что сижу-то я на остановке. Нет в моем районе других скамеек. Воробьи орут, троллейбусы уезжают, а я остаюсь, оглушенный. А ты, как ты себя чувствуешь сейчас?
(Что-то она скажет. Что-то вроде: «Когда я начинала писать, тоска по духовно близким людям была невыносимой, и нужда в понимании переполнила мое сердце» – как-то так? «В погоне за мыслящим и глубоким читателем я написала свой текст под названием: три звездочки» – или так? Сейчас, она скажет, я, возможно, впервые счастлива.)
Я выпью рюмку без чая, испытывая ревность и облегчение одновременно.
Включу какую-нибудь пластинку или включу на ноуте Sоunduk, и она начнет раскачиваться под «Там-там», ей нравится эта песня, или <можно составить плейлист заранее>
Как она реагирует, когда читатели говорят ей: «Это так близко, это так про меня!»? Про такие книги, как у нее, всегда говорят что-нибудь этакое… Игнорирует снисходительно? Или снисходит, но не очень? Говорит: «Спаси-и-ибо», рдея от благодарности? Лжет, мне кажется. Думает, не спаси-бо, а – упаси Бог. Ты не такой же. Ты не можешь так думать. Ты ни черта не понимаешь. Ты не имеешь права чувствовать, как я. Нет? Не так?
Пишет свое надуманно-бессмертное и никого не замечает вокруг. Беспощадная, даже не вслушивается, даже не оглядывается по сторонам.
…Ну, допустим, во мне говорит обида. Горечь, что она ни разу не поинтересовалась, пишу ли я. Неужели ей в самом деле нисколько не любопытно? Когда-то я думал, что не могу не писать. Это отдельная, отдельная тема, страдания таких, не могущих не. Слышать такие признания – ужасная пошлость. Поскольку это только в двадцать – истинно. Уже к тридцати – это просто графомания. И все же, все же…
Однажды ты спросила, осознаю ли я, что текст живой. Это чувство я не испытывал больше двадцати лет. И вот оно вернулось.
Вернулся кокон слов, в который я заточен, как в тюрьму. Или нет, нет. Это не тюрьма, это некая форма болезни. Она предполагает, что в любой момент меня может накрыть эпизод биполярного расстройства, и я или преисполнюсь небывалой энергией и словлю высший кайф в жизни, или свалюсь с депрессией и под ее влиянием совершу преступление. Преступление написать что-то такое, о чем-то таком, за что можно оказаться в тюрьме – невымышленной. Ведь когда пишешь, чувствуешь себя безнаказанным. Правда, лишь до тех пор, пока терпит бумага или вордовская страница. Как только текст уходит в тираж, ты больше не ты, не только – ты, твои мысли читают другие, твои химеры преследуют всех, тебя любят или ненавидят, ты больше не знаешь, как жить, как жить по-прежнему, чего ждать завтра, а потом очередной кокон очередных слов снова пожирает тебя. Он состоит из обрывков фраз, твоих снов, интерпретаций и слов, и ты больше не бабочка, ты снова только куколка, зародыш, божественное ничто.
Чувствую ли я себя свободным, пока пишу? Нет. Именно поэтому я ничего не писал все эти годы. Я хотел показать, насколько значима для меня свобода. Когда ты начинаешь текст, когда текст начинает тебя, выдумывает тебе новую личность, новую фазу болезни, ты больше никуда не можешь уйти по собственной воле, ты больше себе не принадлежишь.
То ли дело только хотеть написать. Только желание – никогда не разочаровывает.
Вот что скажу я ей. Она ответит: я не знала. Не могла представить, что ты так сильно меня любишь. И потом, потому что воробьи заглохнут, и начнет темнеть, и нужно будет чем-то заполнить паузу и нивелировать возникшую неловкость, я включу гирлянду, которая летом на тюле выглядит честолюбивой выскочкой, впрочем, в моей квартире она выглядит так в любое время года, – судороги лампочек исказят пыльное стекло, которое некому помыть, на нем ползают и жуж-жжат только назойливые мухи с тех пор, как я ж-женился на своей холостой ж-жизни, – я невольно окаж-жусь совсем близко к Граж-жине, мечтая стать мухой, которая мож-жет усесться на… допустим, на ее грудь… окажусь совсем близко, потому что розетка находится рядом с креслом, в котором она сидит, и запах ее пыльных духов, от которых у меня всегда глаза на мокром месте – так он обнимает меня, как кто-то из прошлого, – этот запах сделает меня еще уязвимее, и я признаюсь ей с улыбкой, что пошутил: я могу не писать. Еще как могу. Строчки какие-то по ночам грезятся, даже складываются в столбики и абзацы, но плеснешь воды в лицо с утра: ноль – зеро, о-зеро, зеркальные круги, под глазами – круги, всего и заботы – наподдать Улиссу: хитрая морда, он стащил мое единственное достояние – книгу: бумага газетная, первый тираж 1000 экз., Ф.И.О. мои на титульном листе, ты не представляешь, собака глупая, что ты пытаешься сгрызть, кем я был, отец твой родной, кем не остался…
На ее лице будут плясать цветные тени лампочек, красочные мазки примутся уродовать ее тщательный макияж, как несбывшиеся поцелуи, наконец окно озарит золотой закат, солнце вспыхнет на прощание во всю комнату, как дискотечный шар, шарясь наглыми всполохами по стенам и предметам, она скажет: ты еще обязательно напишешь книгу, и не одну, вот увидишь, никогда не поздно.
Или ничего не скажет.
Улисс прицокает из прихожей и начнет тыкаться своим влажным носом в ее колени.
Я хотел бы быть Улиссом. Просто лежать, свернувшись клубком, подле ее ног. И бог с ним! – никогда ничего не писать.