Иногда вагон дрожал – в детстве это пугало Никиту, он хватался за мамин карман, оттягивал его, она ругалась. И сейчас трамвай прокатился по сочленениям рельсов, капли на стекле попрыгали в стороны, Никита сжал поручень. Ребенком он полагал, что все в трамвае железное, кроме стекол и резинок по краю окна, потому он ужасно тяжелый и, если переедет тебя, это с концами, это окровавленные куски мяса. А у автобусов и троллейбусов колеса резиновые, все-таки мягче.
«Киты и го́вна» пухли от непрочитанных сообщений. Зюзик шел в атаку, собрал подборку «Автор о себе» и закрепил в чате. Обошелся четырьмя пунктами, уверял, что лучшее из лучших. Биографии случались ярче синопсисов – какие-нибудь одно-два предложения:
«Скитался по Малайзии и Мьянме. К рукописи отношения не имеет».
«Сомнолог. Релятивист. Есть сельскохозяйственный опыт, люблю землю. Награжден грамотами».
«Книга будет продвигаться в эзотерических кругах».
«Любовь к чтению мне привила улица», – было последним, и Зюзик развел ручки смайликом.
Никита честно отлайкал все.
Трамвай переполз перекресток – звенел и стукал, а слышалось, будто фыркает. Легковушки недовольно ждали, Никита разглядывал их морды, проплывая мимо.
Обогнули музыкальную школу. Огромный, этажа два, барельеф скрипичного ключа возвышался на стене у входных дверей. Раньше Никита всегда и всюду слушал музыку трек за треком, потом перестал – это совпало с выходом в офис, где круглый день играло радио.
Увидев двухэтажный музыкальный ключ, он достал телефон, позвонил маме. Снова не брала.
Мама открыла ему «Болеро». Если кто спрашивал Никиту о предпочтениях в музыке, он называл Равеля, хоть слушал его раз в год на день рождения – тоже ритуально, в тишине, в кругу тех, кто не поленился прийти поздравить. Достал уже всех этим ритуалом порядочно.
Не дождавшись, пока мама перезвонит, Никита загрузил «Болеро»: в наушниках ожил малый барабан, альты и виолончели поддержали его, вступила флейта. Первая половина мелодии в европейской традиции, вторая – Восток, Мавритания. Каждая повторится дважды, чтобы вступила другая, – пять раз по кругу и, главное, в одном темпе, на чем Равель настаивал отдельно. Неизменный до мажор длиною тринадцать минут сорок семь секунд в любимой версии Никиты.
Отец у Равеля был швейцарец, мама из семьи басков – она надышала в «Болеро» Мавритании. Всю жизнь Равель тянулся к матери, к Востоку, оставаясь истинным европейцем – французом, парижанином.
– Всю жизнь Морис разрывался надвое, и отсюда его страшная болезнь, – бормотал Никита, глядя в окно. – Ангелам за одно только «Болеро» следовало пощадить Равеля… неужели и за великие произведения искусства не дают поблажек? Даже за «Болеро»?!
После неудачной операции на мозге великий парижанин смог вымолвить лишь пару слов. Кома и смерть.
Что это были за слова?
По преданию, Архимед успел прикрикнуть на римского легионера: «Не трогай мои чертежи» – прежде, чем тот убил его. Что мог сказать Равель? «Не разгоняйте "Болеро"! Держите темп!»? Ангелы любят эти последние фразы – может, ради них они и растят человечество. Стивенсон на далеком тропическом Самоа спустился в гостиную с бутылкой бургундского развеять хандру жены, но вместо этого схватился за голову и вскрикнул: «Что со мной?!»
Вы довольны, ангелы?
Флейту сменил фагот, пошел второй круг.
Промелькнула аллея, в глубине сверкал фонтан, над ним раскаленные, ярче неба, горели купола церкви. Остановка. Вышли трое, никто не зашел – трамвай расстроенно скрипнул дверями и тронулся. Один из тех, что вышли, уже коннектился с самокатом.
Самокаты… Никита посматривал на них с опаской, а кто ненавидел их люто – так это Серёга. Старый друг гремел на тему самокатов долго, сам от себя распалялся, и ждать, пока остынет, было без толку, разговор стоило уводить к тем же мотоциклам. На них Серёга гонял с малых лет, но после армии, с безденежьем и вечными скитаниями по съемным квартирам, детская страсть ушла в загашник. Лет пять назад, встав на ноги, он купил-таки байк, или мот – другое любимое словечко. С тех пор часть жизни Серёга проводил на дорогах, насмотрелся всякого. И вот в города завезли самокаты… раздали детям.
– Жука на переходе такой сшиб недавно, – на ровном месте закипал Серёга. – Едет, чмо, в мобилу пялится. Отстреливать надо.
Было у него свойство – звать своих дружков по гаражу короткими кликухами и вводить в ткань беседы так, словно ты с этим Жуком дружишь с яслей, хотя Никита впервые о нем слышал. До Жука были Лысый, Болт, Потапов. Таковы негласные правила: Серёга с ходу бросает в тело разговора очередного «Жука», а Никита принимает, оставляя неозвученным унизительное: «Кто это?»
Вдоль трамвайных путей промчалась скорая, плеснула в салон огней, оглушила сиреной. Никита затолкал наушники глубже в уши. На шестой минуте для него начиналась вторая половина «Болеро»: вступал какой-то звонкий духовой, и музыка выдавалась вперед, словно до того бродила в тени. Громкость росла, мощь копилась, и казалось, что растет скорость, но это иллюзия. «Держать темп!» – из веков наставляет Равель. Обычно после исполнения «Болеро» дирижер жмет руку именно барабанщику, если тот удержал константу.
– Ускорения нет, но его эффект дает крещендо, – шептал Никита. – Равель понимал это и не хотел разгонять больше нужного… может, дешевило… а может, с тем же чувством боятся разгонять атомный реактор…
Эта математика восхищала Никиту. Равель все поставил на крещендо и все им объединил – музыку математикой.
«Говорят, французы прагматичнее, чем кажутся… надо обсудить эту математику с папой… странно, что никогда не говорили с ним о "Болеро". Почему?»
Вдали, куда ушел дождь, небо хмурилось, а дома на его фоне горели от полуденного солнца. Сияющие фасады под грозовым небом наводили на мысль, что кто-то наверху перемудрил в фотошопе.
Когда трамвай забрался на мост и подарил вид на реку, поспела и кульминация «Болеро». Весь оркестр включился – последние раскаты, апогей четырнадцатиминутного крещендо. Тут Равель в первый и единственный раз, за восемь тактов до конца, поднимался по тону, а после падал всем оркестром, стекал по нотам. К этой минуте на своих днях рождения, пьяный, розовый, вспотевший, Никита заканчивал дирижировать палочкой благовоний.
– Все уже? – тихо уточнял кто-то из гостей.
«Слушай, чё тут было, – писала Таня. – Дети всю ночь не спали, оба больные вдрызг, Влада уже глотать не может, горячая, мокрая – я ищу куда звонить, если что… короче, уснули только к утру, ну и я с ними. И чё ты думаешь? Снится, что мы с тобой полночи диван раскладываем, а потом трахаемся! И как вишенка, Никит, – за нами подглядывали разноцветные пони из мультика… в облаке за окном летали… наверно, и я заболела».
Никита вынул наушники, спрятал в чехол. Без шумодава мир надвинулся, мужик у остановки оглушительно громко чиркал зажигалкой.
«Разноцветные пони, – отметил Никита, – в облаке…»
Ничего не ответил Тане. Обошелся смайликом. Неужели так быстро сработало? Неужели сработало?.. Всего-то сон. Нет, нужно что-то посущественней.
Киты месили хвостами го́вна, поднимали волну. Мальвине досталась подборка короткой прозы, которая раньше ушла бы Никите. Самой губительной критикой в адрес рассказов было то, что они именно короткие, но обычно это был читательский гнев. От писателей и редакторов Никита такого не слышал. Подобные слова обезоруживали, били в какой-то нерв.
– В половой признак, – заметила Таня, когда Никита поделился с ней тоской по поводу притеснения короткой формы.
Ровно туда Мальвина и уколола: жаловалась, что стоит влюбиться в героя, проникнуться – и уже занавес. Никита не знал, что делать с такой жалобой. Ему короткая форма не несла этих неудобств. Может, он был недостаточно чутким?
Третий рассказ из сборника А. Ливенцова назывался «Золотая пыль» – простенько и как будто не ново, можно было поискать еще, подумать, в наш-то век постмодерна. Никита вздохнул, и на стекло лег матовый круг.
Впрочем, рассказ был самый короткий. Если верить карте, ближайшее метро по курсу трамвая ожидалось через пять остановок – как раз хватит. Последнее, что Никита увидел, прежде чем пойти по строке, был древний, как ископаемое, проехавший под окном мотоцикл с люлькой.