К книге
День поперек неделиПод столом
30%
Под столом
12

В школе меня задержали: собрание, уборка… а всего третий класс. Марина Алексеевна была недовольна чистотой полов. «Углы! Главное пройтись по углам, а ты елозишь посередине», – звучало в голове всю дорогу домой, и снизу, из сердца, видимо, поднималось в ответ: «Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!» Домой явился голодный и злой. Поганая школа.

Сегодня мама обещала вернуться раньше, взять меня в помощь на почту – пришла посылка из деревни. Сев за папин стол к телефону, я позвонил в НИИ маме, с треском диск отскочил назад семь раз, ее позвали, «я дома», «хорошо, тефтели, уроки, не забудь про почту вечером».

Папы дома не было и быть не могло – месяц как съехал, – хотел наведаться за вещами, но все откладывал. В субботу, уже наверняка, обещал нагрянуть – перебрать свои тумбочки. Мама отлучится по магазинам. Я как нейтральная сторона останусь дома. Подбадривать папу не стоит – это выдаст общее уныние. Самым идиотским образом я стану изображать штиль в грозу. Слава богу, театр абсурда наступит только в субботу, а шла среда.

Кастрюля с тефтелями ждала меня на плите, но я отложил обед и достал из папиной тумбочки ключ – маленький, как все секретные ключики, – и распахнул дверцы шкафа под книжными полками. Тут тоже были книги, но какие…

Если открытые полки наполнила «Библиотека всемирной литературы» и прочий вековой хлам, то закрытый шкаф таил сокровища – и первым из них были крупные, отпечатанные на желтой бумаге не книги даже, а журналы о сексе. Что ни разворот – картинка и сопроводительный абзац. Даже при моей хронической тройке по русскому я находил в этих текстах ошибки. Чаще прочего внимание уделялось дыханию, мелькало слово «подход», точно к штанге, а силы следовало беречь, чтобы «интенсивно» вкладываться в финале «дистанции». В уме эти тексты озвучивал футбольный комментатор: подача, еще, голевой, трибуны ликуют.

Зато картинки удались – большие, бесстыдные. Все, что меня интересовало, художник исполнил в деталях, хорошо поставленной рукой.

И я достал запретный плод. Алым ажурным шрифтом обложку украсило: «Радость секса». Внизу, шрифтом попроще, пояснялось: «Книга о премудростях любви». Раскрыл, тефтели подождут… а из прихожей уже скрипел ключ в замочной скважине: два поворота, щелчок, ручка опустилась, дверь открылась.

– Саня, ты дома?

Папа.

«Да ладно?! Нет! Нет-нет, меня нету», – подумал я в ответ, прячась с проклятым плодом под стол – широкий, буквой П, с двумя тумбочками по бокам, – я еле уместился за правой, в углу, чудом успел, как папа зашел в комнату.

Минуту он стоял у окна, созерцал, потом сходил за сумкой и вернулся за стол. Я мог бы дотянуться до его ноги, потрогать палец – розовый в дырке носка.

Папа не захотел ждать субботы, не захотел лишний раз созваниваться с мамой, а явился, когда ее не будет наверняка. И сына думал застать – двух зайцев разом. Но меня не оказалось дома… должно быть, меня задержали в школе… или я гуляю… прости, пап.

Родился папа в Алма-Ате. Дед был первый секретарь Чимкентского и Актюбинского обкомов, коммунист, передовик, депутат, человек, поднимавший целину с Брежневым, – перечислил бы папа. Номенклатурный работник, бюрократ, партийный продвиженец – сказала бы мама. Родился дед в украинской деревне, из четырнадцати детей, включая его, выжило двое. Сейчас его именем назвали улицу в Актюбинске. К моим сорока годам я видел ее лишь в гугле да на обложке мемуаров деда, названных кратко и без затей: «Мое время». Стоит этот томик на полке, четыреста с лишним страниц – открываю на любой и читаю что-то вроде «в 1963 году председателя райисполкома такого-то назначили министром мелиорации…».

Четыре поколения кормятся от трудов деда. Он был суров, доставалось и подчиненным, и домашним. В штыки принял перестройку и Горбачева ненавидел, как кровного врага, а Ельцина презирал снисходительно, по инерции. Папа, разумеется, был солидарен с дедом – идейная закалка велась с детства.

Но для папы, еще ребенка, дедовская карьера обернулась постоянными переездами – папа менял школу за школой, друзей, девочек, в которых успел влюбиться. И классе в девятом он сказал «нет». Остался, один. Ума не приложу как, деталей не знаю и спросить уже не у кого, но он сказал «нет» и остался. Просто штрих. И я горжусь этим штрихом, словно и я сказал «нет»: «Не буду убираться по углам, и все тут! Нет!»

Папа уложил ногу на ногу и покачивал верхней. Я боялся задеть ее, жался в угол, водил пальцем по обоям, которые разрисовал даже тут, под его столом. И всеми силами я гасил голод. А папа достал из сумки пакет с бутербродами и ряженку. Пакет шуршал, ряженка пахла – ни того ни другого я не видел, но слышал: шуршание, жевание, глотание – и поражался: откуда во мне столько слюны?

Скрипнул ящик левой тумбочки – верхний. Содержимое я знал наизусть. Десяток школьных фотографий, выцветших, замятых с углов, и на каждой ряд угрюмых короткостриженых детей. С краю мальчик мрачнее остальных, глядит исподлобья – мой папа. Всегда один, в тюбетейке. Улыбаться он раздумал еще в детстве.

Под школьным прошлым лежал конверт с фотографиями первой жены – тут фоном служил Ленинград, который папа, выросший под солнцем Средней Азии, невзлюбил сразу и навсегда. Первая жена – красавица. По фотографиям я этого не вижу, но такова легенда. Та же легенда гласит, что красавица довела папу до язвы, а после развелась с ним. Он, в свою очередь, навсегда отвадил ее выходить замуж. Можно сказать, квиты.

В том же ящике теснились папки с расчетами беглым путаным почерком – многоэтажные формулы, только такими можно описать процессы термодинамики полупроводниковых соединений. Этот груз папа и сунул себе в сумку – работа превыше всего. И ящик захлопнулся, а на дне еще остался целлофановый пакет с шелухой газетных вырезок: сотня клочков с анекдотами, и на каждом один-два отмечены папиной галочкой – знак качества.

С улицы залетел ветер, взметнул занавеску, и она повалилась на мою голову – я зажмурился, прижал к груди разворот страниц «Радости секса» и макушкой ощутил, как папа сдвинул занавеску к стене. Освободил меня.

Есть люди, которые больше других нуждаются в чутком отношении. Поймут такого человека единицы, и зачастую это случайные встречные, даренные судьбой на сутки в купе поезда. Среди родни такие ангелы не водятся. Жены и дети ранимых людей не щадят, не слышат, не понимают. Родня жестока. В ее глазах папа был «странненьким», и тут хоть заново родись – диагноз пожизненный.

Папа медитировал, пытался. Брошюры по йоге, такие же кустарные, как и по сексу, стояли на тех же полках и так же отвратительно были изданы. Помню его по утрам в позе лотоса, прислонившимся к стене. Мы с мамой хихикали. Месяц держался, бросил.

Когда я обварил себе ногу, папа принес аппликатор Кузнецова, чтобы я мял его в руках и отвлекался от боли. Пакетик с пульта от телевизора он не снимал. А если мы отправлялись в парк, он разговаривал с воронами – каркал им снизу; вороны разлетались, прохожие переходили дорогу.

Папа не стеснялся выглядеть глупо, как всякий, кто уверен в своем уме и таланте.

Наконец, если он не хотел идти на работу, то и не шел. Почему это было возможно, не понимали ни я, ни мама. Удаленки, такой привычной теперь, в те годы не было, а были график и журнал контроля. Но папа снова говорил свое волшебное «нет», как когда-то в девятом классе деду, оставался дома, и система глотала эту ошибку.

Стол поскрипывал. Один раз папина нога почти задела мое плечо, а сдвинуться было некуда – я уперся в стену. Палец в дырке носка – розовый, беззащитный – так и звал почесать его.

«Радость секса» быстро наскучила. С тоски я даже прочел оглавление – унылую муть об отношениях полов – и зевнул так громко, что чуть не выдал себя. Пошел по картинкам, которые знал наизусть – всю спортивную программу, и впервые отметил, что не вижу на лицах радости, а только усердие.

…И папа оставался дома. Впрочем, его работа допускала такие маневры – теоретическая физика держалась особняком от прочих наук, а физики-теоретики от общества в целом. Дело свое папа любил и любил повторять при маме: «Это единственное, с чем мне повезло в жизни». Даже проявка пленки и печать фотографий в тазиках, в ванной, под красной лампочкой, в его исполнении были научным актом, работой с фотонами, с фундаментальными законами природы.

Но именно рядом с мамой папина физика теряла силу. Раз мама озадачила его, мирно поедающего вечернюю яичницу, – почему ее подруга зимой выстилает стену за батареей фольгой. С меня, дурака, взятки гладки, но почему папа не догадался сразу, почему он думал так долго и не дал очевидного ответа? Скорее всего, он перемахнул его и унесся в тонкие миры взаимодействия элементарных частиц.

В точных науках я как раз отставал, нуждался во внеурочной работе. Папа умел объяснять и сыпал примерами – живыми, наглядными. Вот металлическая стружка ползет за магнитом. Вот ты налил в чашку горячий чай, стучишь по дну ложкой, но чай остывает, и звук меняется. Интересно же?! – настаивал папа. Мне было неинтересно. Стоило ему заговорить об электронах, и на меня наваливалась зевота, я мучился – пускал сухие слезы, как всегда, когда пытаешься скрыть зевок. Он видел мою скуку и выходил из себя, не мог принять ее.

Вспомнив это, я снова зевнул – сладко, протяжно. Опомнился, стиснул губы и приподнялся посмотреть в окно – вечерело, на стекле проявилось папино отражение: он обхватил голову руками и, на мою удачу, зажал ими уши. Он ничего не слышал. И не видел – закрыл глаза. Задвинув ящик с фотографиями, со своей любимой физикой и анекдотами, он не хотел ничего ни видеть, ни слышать.

Потом очнулся, убрал в сумку пакет от бутербродов, убрал бутылку из-под ряженки. Не выкинул в мусорное ведро. Он хотел, чтобы мама так и не узнала о его визите.

Я глядел на блеск его лысины, на блики очков и думал, что все это папа мог объяснить: почему стекло отражает и почему блестит лысина… понимаешь, там такая тонкая жировая пленка, и свет, падая на нее…

А я бы зевнул. Такова моя природа – из таких электронов я уродился. Понимая это, папа заходил с другой стороны и рассказывал, как Ландау привязывал к шляпе воздушный шарик и так ходил по Невскому, чтобы пересилить врожденную робость. Рассказывал, как Эйнштейн в своих дневниках отмечал, что в этом году он думал об одном, а в следующем – о другом, и такой была вся его жизнь – он не разводился, не строил дома, не сажал деревьев. Эйнштейн думал, и только это было его биографией, и это восхищало папу.

А еще его восхищал Саша Фридман – их заведующий лабораторией в Курчатовском институте. Этого невозможного человека я видел лишь на фотографии под стеклом папиного стола – смотрел на него и думал: грузин с гитарой. Папа объяснил, что большие носы достались и другим национальностям. В его устах Фридман был человек сверхума, притом это «сверх» распространялось не только на теоретическую физику. Саша Фридман был тем редким ангелом, который понял папу, понял всех и каждого в их отделе, наставлял, как писать кандидатские, и знал наперед, кого и как будут валить на защите. К началу девяностых он первым осознал, куда катятся страна и наука, выучил язык, уехал в Америку и вскоре стал главой отдела в тамошнем институте.

Позже, когда уже можно было найти Сашу Фридмана в соцсетях и списаться с ним, папа не делал этого, а продолжал рассказывать о гениальном бывшем начальнике, словно грузин с гитарой был недостижимым пределом, к которому можно лишь бесконечно стремиться, как на графике гиперболы.

Перелистнув очередную страницу «Радости секса», я в который раз отметил изможденные лица любовников. Художник – честь ему и хвала – даже капельки пота добавил. Поза называлась «тяни-толкай», но я не разделял два этих слова, они были чем-то слитным, названием мифического существа, которое я как раз наблюдал: двухголовое, изнуренное, замкнутое само в себе.

Спина у меня затекла, и ноги, и задница, и даже затылок будто онемел и покалывал – все тело ныло в неподвижности и хотело ерзать. А папа хрустел сушками, миска с ними всегда стояла на его столе. «Мозги нуждаются в углеводах!» Обычно сушки меня не прельщали, теперь я был готов жевать занавеску.

Скрипнул второй ящик, полный записных книжек. Там же лежала коробка с очками – старые папа не выкидывал, хранил. Одни из них, с янтарной оправой, он взял в ту поездку в деревню, куда мы отправились втроем, а вернулись порознь.

Деду, по маме, исполнилось шестьдесят пять, уходил на пенсию, и мы ехали поздравить его всем семейством. Всю дорогу в поезде папа читал Чейза на английском со словарем.

Хорошо помню тот обеденный час – неделя прошла, как мы приехали, отпраздновали за длинным столом, обходили всю округу, наелись черешни. И вот обед… Я вернулся с огорода во двор и почуял неладное: мама, бабушка, дед точно оправдывались друг перед другом, а от меня прятали лица. Какую-то небрежную шутку они отпустили насчет папы, коснулись коммунистических идеалов и его отца вдобавок. Папа вспыхнул, покидал вещи в сумку, пешком дошел от деревни до ближайшего города – приличный путь; оттуда уже шесть часов на автобусе и только потом на поезд.

Папа мог и остыть, пока собирался, но как вернуться к прежнему миру, уже не знал. Так, говорят, у нас неплохо оперируют, но не умеют выхаживать после – и это «после» вносит вклад в статистику смертности.

Через пару дней дед сходил на почту, позвонил нам домой в Москву, дождался, пока папа возьмет трубку, чтобы убедиться, что тот доехал, и повесил ее.

Телефонный провод свис на мое плечо. Тут же спускался провод настольной лампы. Когда стемнело, папа включил ее и сдвинул на край стола – коробочка с кнопкой сползла к моему уху. Я бесшумно закрыл «Радость секса», проклял ее и прижал к груди, как нерадивое дитя. От света лампы папин лоб пожелтел в отражении, миска сушек чернела глыбой, и папа зачерпывал из нее желтой рукой и хрустел, хрустел, а я глотал слюну.

Если бы была на свете телепатия, мамина кастрюля с тефтелями уже давно бы расплавилась на плите.

Что же подкосило папу?

Не сейчас. Сейчас он еще силен. Они еще не развелись с мамой – два года ждать. На фотографиях этой осени папа хоть и с лысиной, хоть и угрюм, но не потерян.

Что подкосило? Кризис сорока лет? Здоровье посыпалось?

Эта вторая биография падения папы длилась наравне с первой, где он взбирался вверх: заводил детей, обживался в больших городах, получал научные степени. Вторая злокачественная биография шла бок о бок с первой, отставая на шаг, прячась в тени папы, набирая массу, пока не переросла его, и тогда она вышла вперед и сама бросила на него тень.

Первое черное зерно еще в детстве посеял врач – объявил папе после операции на руке, что отныне он инвалид и пусть привыкает к новому статусу. Папа на ту пору увлекался тяжелой атлетикой – тягал штангу, в кумирах держал Юрия Власова и будущее видел на пьедестале, с медалью на груди под раскаты гимна. Руку он разработал. Сказал докторам свое сокрушительное «нет» и вернул ее, но осталась память о приговоре.

После лучший друг затеял с папой драку – с одноруким после операции. Само понятие дружбы подпортилось – фундаментальное, теоретическое.

Далее повторюсь: неудачный брак, язва, отлучение от сына. Последнее раз и навсегда очернило в глазах папы женский род, как тот врач с коротким диагнозом пошатнул доверие к медикам. Переезд из Питера в Москву, в новый коллектив, с язвой да с верой, что сына он больше не увидит, обернулся нервным срывом. Полгода в больнице, лекарства и, как побочный эффект, – проблемы с памятью, что для ученого приговор.

Пересилил, воскрес, встретил маму. Мою.

Брак продлился десять лет. Вместе с тем, как он катился под уклон, в гору шла перестройка. Развал страны и развод пришлись чуть не на один год. В придачу безденежье и упадок науки. Еще недавно папа был мыслящей элитой, редким основополагающим элементом, первооткрывателем. Теперь он стал человеком, который не умеет зарабатывать деньги.

Они лежали в третьем ящике стола – худенькая стопка под мотком проводов. Папа сунул их в кошелек, не пересчитывал.

Вдруг затрезвонил телефон, будто настойчивее обычного. По привычке папа потянул к нему руку, но замер, отнял ее, дослушал звон до конца. Мало ли – мама. В лице его, в отражении окна, я на миг увидел обиду.

Так же долго телефон гремел в квартире деда – первого секретаря. Пока дед шел к нему через все комнаты, на том конце ждали. Дойдя до столика, он садился в кресло, брал трубку и почти всегда переходил на казахский.

Съехав от нас, папа поселился у деда. Отношения у них не ладились. Дед с годами, как коньяк, лишь набирал градусов – командовать умел и не желал себе в этом отказывать, а рядом был только папа.

Часами мы трещали с ним по телефону. Частенько мама приходила со словами «Позвони папе». Это значит, раздался звонок, она сняла трубку, а на том конце ее положили.

Как-то он взял меня в бассейн «Москва» – тот, что полвека замещал храм Христа Спасителя. Была зима, от воды тянулся пар, людей в раздевалке не счесть, и все предвкушают восторг купания, а мне казалось, я спускаюсь в преисподнюю. Первые полчаса папа учил меня плавать, понял, что без толку, оставил на мелководье и, широко загребая, поплыл пересекать бассейн. Мне наказал расслабиться и лечь на воду: «Она будет тебя держать. Законы физики так устроены, что вода вытесняет тело, если набрать воздух в легкие». Много раз в жизни я слышал эти слова от самых разных людей. Вранье. Сколько бы я ни набирал в себя воздуха, как бы ни ложился на воду – я иду ко дну. Что бы я ни делал ногами и руками – я иду ко дну. Как бы я ни расслаблялся – на спине, на животе, в реке, в море, в океане, – я иду ко дну.

Над бассейном шел снег, но пар растворял его. Вскоре мне надоело ходить у берега, стало интересно, сколько я смогу пройти вглубь. Дно под ногами опускалось медленно, будет слишком глубоко – развернусь. Когда же случилось это «слишком» и пальцы ног не поймали кафель, мимо меня проплыл увалень и волной подтолкнул вперед. Была ли в моей жизни минута страшнее?.. Чудом я вернул дно, доковылял назад, в слезах, в соплях, купания были испорчены и закончены. Плавать я не умею по сей день.

А папа обожал плавать. Мой страх перед водой приводил его в отчаяние. Он не понимал, отказывался верить, переживал, что я лишен главного удовольствия в жизни. До последних дней, если мы были где-то на берегу, он пытался учить меня, и сперва как будто получалось… мираж, иллюзия. «Легче всего обмануться тем, во что хочешь верить» – да, пап? Ты сам всегда говорил это.

Тем вечером, отвозя меня домой из бассейна, он боялся, что, как и первая жена, мама отнимет меня насовсем, запретит нам встречаться. Обошлись скандалом.

В другой раз он повел меня к своему другу, который как раз умел зарабатывать и был счастливым обладателем видеомагнитофона. Решили смотреть «Чужого» – про космическую тварь, которая селится в человеке, а набравшись сил, лезет наружу. Ребенок я был впечатлительный. В самые страшные моменты папа закрывал мне глаза рукой, но не до конца смыкал пальцы. И когда эта гадость полезла из несчастного космонавта, я видел все. Было жутко, но впечатлило, и о щелке меж пальцами я молчал. Монстр рос, жрал команду корабля, а папа исправно закрывал мне глаза, но я видел все. К ночи у меня поднялась температура, меня рвало, еле довезли до дома, думали вызывать скорую.

Снова ссора. Не уследил, физик-теоретик.

Третий ящик стола таил несколько упаковок сушеных бананов, которые я тихонько подъедал, и коробку с ключами – один из них как раз лежал в моем кармане.

Папа достал бананы, стал жевать без аппетита. В животе у меня урчало, но я так скрючился, что гасил эти крики китов. Давно стемнело, но маму, даже с учетом раннего прихода, стоило ждать часа через два. Папа закладывал три и потому не спешил.

Вот его рука спустилась почесать коленку. На безымянном блеснуло кольцо. Мама тоже свое носила.

После свадьбы мы с женой переехали к папе. Квартира деда позволяла уместиться нам всем и будущему ребенку, тем более деда уже не было. Месяц я разгребал завалы, нажитые первым секретарем: рога сайгаков, резные доски, халаты, шахматы, кувшины, коробки конфет тридцатилетней давности, пачки таких же чаев и бесчисленные грамоты, папки с грамотами, чемоданы с папками с грамотами. Главная работа, от которой у нас с женой тек самый крупный пот, была убедить папу, что место этому наследию на помойке.

Кладовку до потолка заставили вина, херес, водка и коньяки. Несколько десятков лет их дарили деду. Сам он не пил, ничего не передаривал, и папа, и я уродились трезвенниками, но у меня были веселые пьющие друзья, и в пару лет я этот погреб растащил.

По субботам мы ходили на продуктовый рынок. Прежде чем купить что-то, папа тщательно все обнюхивал и никогда не ошибался. Раз мы с женой ослушались его, соблазнились рыбкой – благо в квартире было два санузла.

Во время походов на рынок я наблюдал в папе преображение. Вопреки своей неуживчивости, на улице он легко и охотно вступал в разговор с первыми встречными, и особенно с женщинами. Подолгу, очень благожелательно беседовал с какой-нибудь случайной теткой, если та советовала, как выбрать творог получше. Меж тем дома, час назад, он мог учинить бурю, от которой мы с женой пили валерьянку.

Если папа был зол, мы боялись ходить мимо его комнаты, вокруг нее сгущалось электрическое поле, а из себя он выходил стремительно и от любой мелочи. Раз в пике ссоры я назвал его сумасшедшим – месяц извинялся, искал варианты иной трактовки своих слов, врал бессовестно и бессмысленно. Остывал папа неделями, выковыривать из этого морока его приходилось долгими успокоительными беседами – он нуждался в проводнике, человеке с фонариком, который знал путь наружу. И я был им, пока жена снова не забеременела. К концу срока прогремел очередной скандал – что-то не так было с мясорубкой. В тот же день жена собралась и отчалила, я паковал остальное еще сутки. По их истечении мы с папой умудрились мирно поужинать, какое-то чудо. Он просил остаться, обещал, что ссор больше не будет, мы оба знали – это не так.

После нашего отъезда папа боялся, что я запрещу ему видеться с внуками. Какие-то мои слова он понял именно так и успокоился, только приехав к нам в гости.

Я навещал его, звонил. И то и другое давалось с трудом, всегда это был вызов. «Иду на грозу», – вертелось в уме, пока я набирал папин номер. Разговор состоял из трех стадий. На первой я выслушивал грубости – папа проверял силу моей мотивации. Когда я уже был готов класть трубку, он выходил на плато, тон менялся, начиналась беседа. Последним этапом было прощание. Так как вступление затягивалось, к финалу мне хотелось поскорее проститься, но именно этого не следовало делать ни в коем случае – если папа чувствовал такие настроения, мгновенно возвращался в исходное состояние и кидал трубку.

Снова затрезвонил телефон. Снова папа подался взять его и еле удержался. Это была мама с контрольным напоминанием, она как раз выходила с работы; дружки мои школьные звонили позже: наевшись и нагулявшись. Папа сунул в рот сушку, захрустел, и я подумал, что миска с ними бездонная, не иначе.

Был шанс, что он захочет в туалет. Мне минуты хватило бы выбраться, сбежать к себе в комнату, притвориться спящим и выйти оттуда спросонья, изобразить удивление. Но ничто его не тревожило, а вместо этого по-маленькому захотел я и уже не знал, чем отвлечься.

Папа задвинул последний ящик и перешел к правой тумбочке, за которой я прятался. Скрипнула верхняя дверца. Внутри лежали синяя лампа и бинокль. Лампу папа уложил в сумку, выкрутив лампочку и обернув в газету.

С годами, вдобавок к больному желудку, у него стало падать зрение. Поневоле пошел по врачам, и те разом нашли катаракту с глаукомой. Операции боялся, сколько его ни убеждали, что тянуть преступно, но шанс очнуться после наркоза слепым, пусть невысокий, начисто исключал для папы возможность хирургии.

Мир его потихоньку мутнел и сужался. К тому времени он уже не ходил в Курчатовский, преподавал физику в институте Менделеева и обещал крах стране с такими студентами. Проработал там двадцать лет, к каждой лекции готовил анекдоты. Годами я наблюдал на его столе кипы контрольных, представлял свою фамилию на очередном листике и с холодком вспоминал, как сам недавно сдавал зачеты.

Вдруг ЧП. Звонок ранним утром, сухой сыпучий страх в папином голосе: беда, приезжай – красные пятна на груди, зудят, разрастаются. С порога он стал показывать их, уже на спине, пахло от папы валерьянкой и пóтом. Взмокший, он повел меня на кухню, стол заселили коробки лекарств и комки инструкций. С грехом пополам я вызнал, что накануне папа купил на рынке пару маек, самых дешевых, разумеется. Одну из них сразу надел, не постирав. Визит в КВД подтвердил мой диагноз – аллергия на краситель. Майку эту папа демонстративно отправил в мусорное ведро. После сел и признался: точно так же, с таких же пятен, началось у деда – потом больница, почки, годы мучений, и деда не стало.

В выходные папа приехал к нам, возился с внуками, отъелся, списал рецепт борща у мамы, уточняя, какого диаметра нужна свекла. Вечером я провожал его до метро, напомнил о походе к окулисту, он кивал. Затем переменился, достал руки из карманов, встал посреди дороги, заставив и меня остановиться, – просил вернуться жить к нему, с женой, с детьми… квартира большая – три комнаты, места хватит, и скандалов не будет – обещаю, клянусь, никакой нервотрепки, никогда.

Я не поверил, сказал «нет».

Хлопнула дверца тумбочки, до спины долетело эхо. Я уперся руками в пол, поворочался. Ноги, задница, поясница ныли и отекли, если б они могли подать голос, это была бы мольба пополам с матом. Громче всех стенал мочевой пузырь, он уже отсчитывал время, покалывал секундами.

От моей физкультуры паркет под ладонями скрипнул, я замер, как гимнаст на брусьях, плавно сел, а папа открыл последнюю дверцу тумбочки. За ней громоздились кульки проявленной пленки, там же лежали его величество фотоаппарат, пара объективов и больничная карта – лохматый, пузатый томик.

Конверт с результатами УЗИ – именно конверт, точно его прислали почтой, – был большой и тонкий. Вручили его моей маме. Я в тот день не смог пойти с папой – она вызвалась. Двадцать лет они с папой были в разводе, и вот, пожалуйста. Бывшими бывают только любовницы, но не жены.

За день до того мне позвонила его соседка, сказала, что папе нездоровится, болит бедро. Сам он меня избегал, месяц назад мы крепко поссорились. В какой-то момент я устал от упреков, устал сглаживать, высказал… тоже накипело. Месяц папа клал трубку, услышав мой голос.

С порога я понял, что дело плохо. Прежде всего напугал папин нос – впалый, заостренный, против всегдашней увесистой картошки. Первым, как распахнулась дверь, я увидел этот нос. На кухне, выкладывая продукты, я не знал, куда прятать взгляд. У папы болел желудок, болело бедро, отдавало куда-то в бок. На словах порешили, что это невралгия на фоне обострившейся язвы – мы те еще мастера диагностики.

УЗИ, впрочем, не помешает.

Я обзвонил жену и маму: жена искала медцентр получше, мама готовилась ехать сопровождать. Назавтра ей и выдали злосчастный конверт, избегая говорить при папе: метастазы в печени, четвертая стадия… проверьтесь в другом месте, если не доверяете… странно, что боли такие слабые, – это вообще не боль, учитывая диагноз.

Когда позвонила мама, я сидел в офисе, смотрел в монитор: ярлычки, рабочий стол… потолок в армстронговских плитах… чашка рядом с клавиатурой, принтер глотает бумагу, клацают мышки…

Посидел минуту, набрал папе, спросил, как прошло. Говорит, нашли какие-то лямблии, надо обследоваться получше.

Да. Надо.

Под видом ревизии желудка уложили его в больницу. Не хотел, согласился, когда обострились боли. Врач, который должен был вызвать скорую, заранее отрепетировал с нами свой приход втайне от папы, лишний раз напомнил, чтобы ему о диагнозе ни слова и чтобы мы сразу выбили рецепт на обезболивающие – там серьезная очередь.

В один из дней, еще до больницы, папа просил меня сделать ему клизму. Пока я вливал в него положенные два литра, болтали о Ньютоне, о знаменитом яблоке – папа разуверил меня, сказал – это байка, а наука в ту пору уже была готова к открытию тяготения, год-другой, и, если б не Ньютон, кто-то другой осилил бы.

После я помог ему вымыться. Первый раз видел папу голым с того злосчастного дня в бассейне «Москва».

В больнице, в небольшом узком кабинете с подвешенным посреди стены цветком вроде лохматого пучка травы, главврач отделения настоятельно просил нас скрыть от папы его онкологию. Суициды в таких случаях нередки. Зачем трепать напоследок нервы?.. Обследуем, найдем очаг, может, облегчим. Мы соглашались. Скажи он жевать этот пучок травы на стене – мы жевали бы. Ведь надо же что-то делать.

В один из визитов к папе я, дурак, на прощание поцеловал его не в щеку, а в лоб, и он спросил меня: «Знаешь, кого в лоб целуют?» По злой иронии – это был его день рождения. Поздравляли. Кивал.

Гастроскопия с колоноскопией очаг не выявили – множественные язвы по всему желудку, и только. Просветили на УЗИ все нутро – рак, бесспорно, метастазы, четвертая стадия, а очаг неясен. Чередуясь со мной, папу навещала мама, готовила на его измученный желудок, а папа боялся ее – сетовал соседям по палате: «Я ей не верю, не верю ей!» Он уже не вставал, ругался на небрежность медсестер – говорил: поучитесь у сына, как делать клизмы. Когда в больницу приехала моя жена – расплакалась, две недели до того ее не было в городе, и вот впервые увидела папу, как я тогда в прихожей увидел его нос.

В один из последних больничных дней ему на удивление полегчало. Солнце заплыло облаками, дремало. Папа позвонил, просил купить черешен. Я взял самую дорогую, почти черную, и в придачу персиков, груш, бананов. Пришел, начал выкладывать это изобилие, расхваливать, а он не выдержал, закричал: «К черту все! Дай черешни!» Желудок у папы от нее разболелся, и я вспомнил, как когда-то он вложил в мою руку аппликатор Кузнецова, чтобы отвлечь от ожога. Ничего такого у меня не было, и остаток дня мы читали вслух анекдоты. Я не мог понять – знает он, что умрет, что осталось всего ничего? Смотрел и не понимал. Прежде чем уйти, не вытерпел, спросил – какой самый счастливый день был у него в жизни, не строя на ответ никаких планов и не надеясь на дурацкое признание, что это день моего рождения. Папа ответил честно – день, когда защитил кандидатскую.

Когда официальная госпитализация кончалась, мы могли продлить ее, но главврач отговаривал, ссылаясь на нехватку койко-мест, – не хотел портить статистику еще одной смертью. Я колебался, не мог решить: оставить в больнице казалось надежнее – уход, лекарства через капельницу, а главное – тут врачи, громоотводы моей ответственности. Дома придется нанимать сиделку, чего прежде мы никогда не делали, дом надо будет превратить в больницу, и как быть, если, не дай бог, что-то пойдет не так?

И все же я выбрал дом. Какие ни есть – родные стены. Одно из немногих правильных решений в моей жизни такого калибра, возможно – единственное.

Пока скорая везла нас через город, мама с внуками убирались к нашему приезду у папы дома. Первый и единственный раз дети побывали там – бегали из комнаты в комнату, поражаясь размерам квартиры. С балкона мама видела, как скорая завернула во двор. Когда папу внесли в дом, ни мамы, ни детей там уже не было. До вечера я ходил у его кровати, прибирал за ним, я был рад любой работе, лишь бы делать что-то. Всюду царил этот запах – липкий, густой, прелый. Запах смерти. Жена искала сиделку, и все они, услышав, что речь о раковом больном, как одна отказывались, не спрашивая о плате.

А я искал, о чем говорить с папой, как скрыть, что у него внутри, если он спросит… ведь о правде нельзя. До последнего я пытался кормить его таблетками от желудка, а он выплевывал их мне в руку.

Утром, часов в пять, когда небо зыбко осветило дома, я закрыл папе глаза. Отошел к окну и смотрел на кроны деревьев во дворе – листва стояла неподвижно, будто отлитая из бронзы и выкрашенная в зеленый. Сзади донеслись шаги, всхлипы, жена стояла на пороге комнаты, не решаясь войти. Когда я обернулся к ней, папины глаза снова были открыты. Меня предупредили, что так бывает.

«Радость секса» я жал к груди, книга вымокла – к вечеру вблизи батареи стало нестерпимо жарко, я покрылся испариной, странно, что какая-то влага во мне еще досталась мочевому пузырю.

За окном, в заляпанном тучами небе, белели крошки звезд. Папа кончил свои разборы и смотрел на звезды в бинокль. Я и сам много раз пробовал и убедился, что ничего путного так не выйдет – вместо точек к небу прилипнут пятнышки, не более. Но папа смотрел, качал ногой, шевелил пальцем, растягивая дыру в носке.

Последней он уложил в сумку свою больничную карту.

Несколько недель после его смерти, где бы я ни был, что бы ни делал, мне казалось, будто рядом, рукой дотянуться, повис большой важный ответ на вопрос, который я не мог выразить. Чуточку дожать, и пойму. Словно папа загадал мне напоследок задачку, и я остался с листом, подписал своей фамилией, сижу над ним, время идет, а острота мысли падает. Так и рассеялось.

Но кое-что произошло.

Все эти дни я ненавидел главврача больницы и солидарных с ним, что запрещали нам – мне запрещали – открыть папе правду. Они отняли у меня последний разговор с ним – тот, который мог быть только в одном случае, если бы папа узнал, что скоро умрет.

А оказалось – нет. Когда моя жена вошла в палату папы, села перед ним и разревелась, увидев, во что он превратился – иссохший, пожелтевший человек, который когда-то ругал ее за плохо вымытую мясорубку, – тогда я оставил их, уехал, настал ее черед дежурить. И она, зная о запрете врачей, не выдержала, сидя в слезах против папы, и сказала: «Ну как же так, Валерий Васильевич?..» А он ответил: «Это потому, Анечка, что я никому не верил».

Она рассказала об этом почти случайно – выудил из нее, сам не зная, чего ищу, и пустота во мне заполнилась. «Я никому не верил» – это был ключ.

Разбирая папины вещи, я оставил себе чуть не все, прекрасно помня, как когда-то умолял его проредить дедовы залежи. Содержимое папиных тумбочек перекочевало в мои. Его наушники, никуда не годные, распадающиеся в руках, я храню ради его запаха; институтские лекции – ради почерка. Кипа листов, исписанных формулами, напоминает мне стопку эскизов, оставшихся от художника. Часть книг была о самоисцелении, в них, чуть не на каждой странице, пометки карандашом – папа пытался разобраться в себе, починить себя изнутри.

Больше всего сохранилось вырезок с анекдотами, целое собрание сочинений. Читая те, что он выделял, я сравнивал их с остальными, не удостоенными почетной галочки, пытался уловить критерий отбора, но понял одно: когда помру, детям достанутся мои тумбочки, и по их содержимому обо мне будут судить.

Наконец папа убрал бинокль и захлопнул дверцу, так что мне отдалось в лопатки. От мысли, что заточение на исходе, в туалет хотелось еще сильнее. Спины и задницы я не чувствовал, так они онемели, лишь в пальцах ног теплилась жизнь, но на пальцы было плевать. В отражении окна папа расставил руки по столу, точно над картой боевых действий, склонился – на лысине, созвездиями, темнела россыпь родинок.

Он снял очки, протер рукавом рубашки. Без очков папа смотрелся чужим посторонним человеком. Переставив миску с сушками и лампу на подоконник, он достал что-то из-под стекла на столе, уложил в кошелек. Позже я выяснил – это была фотография Саши Фридмана, грузин с гитарой вдохновлял папу.

Вернув обстановку стола в исходное состояние, он взял сушку – бездонная, волшебная миска. Все это я видел в окне поверх ночного неба, грязного, городского… И тут раздался звонок в дверь.

Папа поднес было сушку ко рту…

Снова звонок: мама наверняка с полными пакетами и рассчитывает, что я открою ей – договорились ведь, что буду дома. Не дождалась. В замочной скважине заскрипело – поворот, другой, и дверь подалась.

– Саня, где ты? Собирайся живее, у нас считаные минуты! – торопила мама под стук сапог и шелест пакетов.

К тому моменту папа успел пихнуть сумку за кровать, влез под стол и задвинул за собой стул. Он уже полз за правую тумбочку, где сидел я, – там, в углу, прятаться было надежнее. И тут наткнулся на меня. Глаза его, в диоптриях очков, раскрылись еще больше, черные, как у кота. Ошарашенный, он вздрогнул и так приложился затылком о стол, что даже мне стало больно. Не говоря ни слова, папа попятился за вторую тумбочку и кое-как уместился между ней и батареей.

– Саня, ты дома? Почта закроется!

«Да, мам, как договаривались», – подумал в ответ.

Папа обхватил ноги, уложил ухо на колени и смотрел на меня, точно впервые видел. Приметил книжку в моих руках, узнал по корешку, вскинул брови, и я уловил его беззвучное «Однако».

– Никогда его нет, когда надо! – негодовала мама, из коридора неслись шаги.

И тут папа поднял взгляд, увидел над моей головой включенную лампу, в лице его проступило отчаяние. Я все понял, не глядя, протянул руку к выключателю, нащупал его второпях, щелкнул.

– Ни стыда ни совести, – вполголоса цедила мама. Она заглянула в комнату, после наведалась в мою, чертыхаясь, взяла тележку и хлопнула дверью. Ключ повернулся дважды.

Когда все стихло, папа поглядел на меня уже как на сообщника, а я опустил взгляд на сушку в его руке, и он без лишних слов протянул ее мне.

Предыдущая главаГлава 12 из 40Следующая глава