Именно христианские писатели ниспровергли язык морали sōphrosynē, но было бы ошибкой предполагать единодушный отказ христиан от брачного согласия, самоконтроля или благотворного влияния женщин. Напротив, молчаливое большинство христиан оставались в этом вопросе традиционалистами, и даже сами писатели, ответственные за ниспровержение риторики, вполне могли быть шокированы его последствиями.
Для понимания того, как можно переосмыслить память о герое в соответствии с традиционной риторикой женского влияния, нет лучшего примера, чем история падения Иоанна Златоуста, епископа Константинополя на рубеже V века. Обстоятельства крушения Иоанна туманны, но вовсе не из‑за отсутствия документации. На самом деле обилие близких к тому времени источников предоставляет не меньшее количество доказательств, многие из которых противоречат друг другу. Именно в этой толще нарративов, созданных вокруг событий из жизни человека, которая и без того была отлично задокументирована, мы обретаем редкую возможность проследить процесс рождения мифа.
По ходу повествования несравненное мастерство Иоанна как христианского проповедника и его исторически зафиксированное почитание скромности в женщинах оказываются превращены в полномасштабную историческую драму, в центре которой находится императрица Евдоксия, ее тлетворное влияние на собственного мужа, в том числе чтобы уничтожить Иоанна. И так как все версии включают в себя эпизод со ссорой между епископом и императрицей как ключевой в истории его падения, но ни одна из версий не совпадает с другой в описании природы этой ссоры, становится ясно, что место женщины в этом повествовании просто не может быть объяснено историческим фактом.
Опираясь в своем исследовании на то, что, судя по всему, является самым ранним описанием падения Иоанна, – панегирик «Жизнь Златоуста» Мартирия Антиохийского, – Флорент ван Оммеслаге отследил возникновение тенденции объяснять крах Иоанна встречей с Евдоксией28. Начало этого процесса обманчиво скудно. Вскоре после смерти Иоанна его биограф Палладий из Еленополиса зафиксировал обвинения в измене среди других обвинений против Иоанна, собранных его врагами во время Собора при Дубе и переданных императору Аркадию. Палладий поясняет, что предательство, вмененное Иоанну, заключалось в очернении императрицы Евдоксии, которую Иоанн сравнил с библейской царицей Иезавелью29. Палладий при этом не утверждает, что Иоанн и вправду говорил нечто подобное, он лишь пытается воссоздать обстоятельства, при которых могло быть сфабриковано ложное обвинение30.
Из работы ван Оммеслаге следует, что ни одно из ранних свидетельств падения Иоанна не содержало достоверной информации о встрече с Евдоксией. Например, свидетельство Мартирия, которое, вероятнее всего, получило огласку или было распространено сразу после смерти Златоуста (и, таким образом, предвосхитило Палладиево), делит с последующими нарративами момент столкновения Иоанна с Евдоксией, только вот в совершенно иной форме. Позднейшие свидетельства выстроены на обвинении, описанном Палладием – по нему Иоанн сравнил Евдоксию с Иезавелью, – и каждый новый писатель стремится дать новый контекст для такого сравнения. В итоге этот процесс приводит к созданию сложносоставной композиции, построенной вокруг Иоанна, Евдоксии и константинопольского виноградника, – сюжета, вдохновленного эпизодом с Иезавелью и виноградником Навуфея в 3 Цар 21:1–16.
Мартирию, однако, была известна иная версия происшествия между Иоанном и Евдоксией. Он помнил, как императрица предложила Иоанну отречься от епископского престола, заверив его, что возьмет на себя ответственность перед Богом за то, что Иоанн отказался от своего призвания. Ответ его был записан следующим образом: «По правде говоря, госпожа, я сомневаюсь, что вы сможете выступить моей поручительницей; как не было толку Адаму говорить, что был он соблазнен Евой, а Еве – прятаться за змеем. Ибо Господь покарал каждого за их собственные грехи»31. По словам Мартирия, императрица решила, что ее сравнивают с Евой, и, как следствие, обвинила Иоанна в измене самому императору.
В итоге появилось множество схожих свидетельств о падении Иоанна. Каждый писатель – а среди них были не только проповедники, но и образованные историки – дополнял обвинения Иоанна против Евдоксии, присваивая его реальную речь, как правило приукрашенную аллюзиями на женское вероломство из Ветхого или Нового Завета. В некоторых позднейших нарративах предпринимались попытки согласовать версию Мартирия и версию Палладия; в одном из них Евдоксия изображается как Иезавель, Ева и Иродиада одновременно*.
Такие наслоения имели собственную логику. Обвинители Иоанна во время Собора при Дубе намеревались представить его как врага государства. Если бы он и в самом деле оклеветал Евдоксию, то мог бы быть представлен не только как изменник, но и как мужчина, который поддается тем излишествам, что пробуждает в нем женщина, даже если в данном случае невоздержанность подменена гневом (в отличие от похоти, куда более распространенное обвинение)*. Однако же, используя запоминающуюся деталь (неуточненного) конфликта с Евдоксией в своих повествовательных целях, позднейшие приверженцы Иоанна смогли перенаправить силы идеи о женском влиянии, защитив Иоанна от оговора в неумеренности и превратив памятное обвинение в героическое усилие по укреплению общего блага. Что ощутили все стороны, так это нарративную мощь данного эпизода.
Этот случай прекрасно иллюстрирует, с какой легкостью исторические традиции используют красочные, но вводящие в заблуждение детали неизбежного повествовательного элемента встречи героического мужчины с женщиной, особенно когда на кону стоит мужская честь, а значит, и принятие или опровержение того, за что он выступает. Если, в целях дискуссионных, мы предположим, что везде, где упоминается женщина, оценивается характер мужчины – а вместе с ним и то, за что он выступает, – то мы сможем увидеть риторические возможности, которые дает женская точка зрения в литературе, направленной на защиту или ниспровержение таких освященных греко-римских институций, как брак, семья или даже сам город. Поможет такой подход и в понимании широко обсуждаемой особенности античных текстов, которые дошли до нас без явного контекста или авторского замысла: их поразительный акцент на женских персонажах. Мы увидим, что внимание к риторической функции героини в двух группах текстов – античном романе и апокрифических Деяниях апостолов – прольет новый свет на взаимосвязь между этими жанрами. Аналогичным образом мы сможем понять, как гражданская идеология брака, который как минимум тысячелетие служил символическим подкреплением социальной стабильности, уступила место модели потусторонней верности и соответствующему ей идеалу христианского девства.