К книге
Дева и невеста. Идеалы женственности в поздней Античности1. Частная жизнь, общественный смысл. Мужское соперничество, женский опыт
15%
1. Частная жизнь, общественный смысл. Мужское соперничество, женский опыт
5

Образ женщины, оказывающей влияние на мужчину, стал убедительной основой языка морали по целому ряду причин. Отчасти притягательность этого образа была связана с повествовательным устройством: через метонимию сексуальная умеренность воспринималась живо и была достаточно запоминающейся, чтобы стать показателем самоконтроля героя и за рамками сексуального контекста. Проявлялась сила образа и в том опосредованном удовольствии, которое предположительно испытывал читатель-мужчина при появлении подобной женщины. Наконец, это было почтенно. От Эдемского сада до суда Париса основополагающие литературные труды Средиземноморья использовали топос женского влияния, чтобы усилить столкновение между личными интересами мужчины и его преданностью тому, кто на него полагался.

Для осознания мужчиной взаимозависимости собственного блага и блага всего сообщества ему требовалось значительное самообладание, ибо при выполнении финансовых, политических и военных обязательств нередко возникали ситуации, когда личные интересы могли привести к недобросовестным поступкам. Важно было создать надежную мораль, которая удерживала бы мужчин от соблазна предать общее благо и служила бы орудием против тех, кто уже совершил предательство. В своем «О Граде Божьем» Августин Иппонийский вспоминает о добродетельных maiores (предках) таким языком, который явно указывает на связь между сексуальной невоздержанностью и гражданскими пороками:

Так и они: пренебрегали ради общего достояния, т. е. ради республики и ее казны, своим достоянием частным; подавляли жадность; подавали свободный голос в совещаниях о делах отчизны; не запятнали себя перед лицом своих законов ни проступками, ни страстью19.

Притягательность чувственных наслаждений и сила сексуального искуса, способная повлиять на суждение тех, кто находится под их чарами, служили действенными повествовательными эмблемами того, что личный интерес оставался непредсказуемым фактором в поступках общественных деятелей.

Способность мужчины открыто отмежеваться от слабостей, порождающих социальную нестабильность, была важнейшим элементом в его притязаниях на честь, притязаниях, которые постоянно было необходимо обосновывать как внутри аристократического братства, так и на широкой общественной арене, где аристократы по определению были меньшинством. Отчеты о достижениях (будь то личная аскеза или публичные благодеяния) были той монетой, которой платили за честь. И все же сфера личного имела особый семиотический вес. Это означало, что публичный человек должен был постоянно демонстрировать свою надежность перед публикой, отлично натренированной в распознании признаков слабости тела, воли или ума. Ситуация не сильно отличная от той, что описывает в отношении древних Афин Джон Винклер, цитируя Ксенофонта:

На всех уровнях практической морали и поучений мы находим недисциплинированного человека, описанного побежденным или обуянным чем-то, над чем он должен обрести контроль… Выбирая ли генерала для спасения города (Xen. Mem. 1.5.1) или управляющего фермой (Xen. Econ. 12.13), необходимо отыскать человека, который является достойным хозяином своих удовольствий, а вовсе не – следуя логике игры с нулевой суммой – их рабом (tais hēdonais douleuōn aischrōs, Xen. Mem.1.5.5)20.

Римлянин вполне мог ожидать, что его вечные и многочисленные враги воспользуются любой возможностью, чтобы представить его в невыгодном свете на фоне постоянно изменяющейся системы союзов. И хотя его положение зависело от перемен в соотношении сил между его сторонниками и противниками, в его интересах было дать противникам как можно меньше поводов для критики.

Если враги намеревались обнаружить в личной жизни оппонента невоздержанность, способную скомпрометировать его общественный имидж, он должен был оспорить правдоподобие подобных разоблачений, искусно демонстрируя свою безукоризненную честность. Это означало, что он должен был как можно более публично проявлять искреннюю привязанность к целомудренным женщинам своей семьи. Как ни парадоксально, но скромность его жены и родственниц могла быть полезна, только лишь если была широко известна. Таким образом, и она становилась принципиальным элементом в непрекращающейся борьбе за репутацию мужчины и его семьи.

Такое осознание общественного контроля подразумевало, что поддержание фасада образцовой воздержанности являлось долгосрочным обязательством, которое должно было соблюдаться на протяжении поколений. Публичный образ действий римского домохозяйства, включая широко освещаемые «личные» поведение и поступки, понимался и акторами, и их аудиторией как набор риторических средств на службе у семьи в утверждении ее власти.

Если подобное допущение верно, это вносит существенные изменения в наше понимание истории и опыта женщин древности. С одной стороны, это ставит под сомнение и без того скудные источники информации. Если допустить, что многие древние описания поведения женщин были риторически сформированы в соответствии с суждениями о мужском характере, это значит, что и их суждение о реальности было искажено. С другой стороны, сосредоточив внимание на этих искажениях, мы сможем получить более точную картину того, как женщины древности понимали самих себя.

В особенности сложно англоязычным ученым оценить опыт мужчин и женщин древности, не обращаясь к сформированной после эпохи Просвещения концепции индивидуальной автономии. Последняя затрудняет понимание важности женской роли как в самой семье, так и в действиях, совершенных в ее интересах. Обычно предполагается, что, при прочих равных, женщины занимали положение ниже, чем мужчины (если только другие факторы, такие как привилегированный доступ к более властной семейной иерархии через родителей замужней женщины, не нарушали гендерный порядок), при этом оба, женщина и ее партнер, свои действия в рамках личной сферы считали незначительными в сравнении с заметной общественной деятельностью мужчины. Такая точка зрения неминуемо анахронична: идея «частной» сферы, лишенной «публичной» значимости, была просто невозможна (и нежелательна) для сознания человека древности. Domus*, с его отождествлением с семьей и шире – династией, был базовой величиной культурной идентичности, политического влияния и экономического производства.

Это значит, что женщины-аристократки понимали свою очень даже видимую «невидимость» в рамках домашней сферы как источник власти и идентичности. И она вовсе не исключала прямые действия за стенами domus: активный общественный патронаж, который женщины осуществляли от своего имени, понимался скорее как укрепление, чем подрыв идеологии домашнего согласия21. Когда мы доберемся до вопроса о том, насколько изменения в репрезентации супружеских взаимоотношений повлияли на женщин, то увидим, что римские замужние женщины высших сословий ревностно охраняли свою особую символическую функцию в риторике женского влияния и яростно сопротивлялись введению альтернативного языка морали, который ставил под сомнение их символическое положение арбитров мужской добродетели.

Чтобы пролить свет на динамику формирования идентичности и статуса, может быть полезно обратиться к современной лингвистической теории. За последние полвека в лингвистике возникло множество подразделов. Они стали ответом как на лекции по теории речевых актов Дж. Л. Остина 1955 года, где тот описал условия, при которых речь создает (или способствует ее созданию) реальность, якобы ею же и описанную, так и на анализ Ирвинга Гофмана понятий «лица» (сосредоточенного на «я» как социальной репрезентации) и «фрейма» (сосредоточенного на том, каким образом заданное представление разговорного материала привлекает внимание к условиям отношений между говорящим и слушающим)22. Интерактивная социолингвистика и родственные ей методы в рамках широкой категории дискурсивного анализа опираются как на социологию и антропологию, так и на лингвистику и философию языка23.

Бронвин Дэвис и Ром Харре высказали мнение, что, помимо описания и подтверждения отношений и ролей, речь является средством, через которое формируются условия этих отношений, а значит, и контуры самой личности, причем не только явно, но и посредством непрерывной диалектики экспериментального самоутверждения, вписанного в структуру использования языка. Эффект от такого процесса может быть кумулятивным, то есть прежние дискурсивные практики говорящего могут влиять на то, как слушатель воспринимает сказанное, но при этом говорящий не может диктовать слушателю его интерпретацию. Это приводит нас к взаимозависимости говорящих и к подвижности речевого средства. Согласно такой модели, намерение говорящего не определяет фактическое содержание речи:

Должны ли мы рассматривать разговор как отчаянное декодирование (слушателями) индивидуальных социальных интенций каждого говорящего? В своей версии (1979) теории речевых актов Остина (1975) Серл явно склоняется именно к этому, с учетом того, что тип речевого акта он определяет социальной интенцией человека, который эту речь произнес. Здесь же мы будем доказывать нечто противоположное – разговор, разворачивающийся совместными усилиями всех участников, где последние наделяют (или пытаются наделить) собственные действия и действия друг друга социальной направленностью… то, что говорится, продвигается и меняется по мере развития разговора24.

Аналогичным образом то, что принято называть «идентичностью» говорящего, скорее формируется из текучей среды речевых взаимодействий, чем из первоначального намерения говорящего. Здесь важно, что говорящий в некотором роде зависит от собеседника или собеседницы не только в плане получения лояльности и поддержки, но и в плане выстраивания самосознания:

В процессе социальной интеракции индивидуум формируется не как относительно завершенный и окончательный продукт, но как личность, которая создается и пересоздается посредством различных дискурсивных практик, в которых она участвует. Так же и вопрос о том, кем же является эта личность, остается вечно открытым, а ответ на него меняется в зависимости от позиций, доступных в рамках персональных дискурсивных практик личности и дискурсивных практик других людей25.

Это значит, что, пока говорящие определяют собственные позиции и позиции других, в это же время и их позиции определяются другими. И хотя говорящие намереваются донести свою речь в соответствии с определенной интерпретационной схемой, они также должны учитывать «наличие дискурсов, альтернативных по отношению к тому, что был поднят изначальным говорящим (в особенности дискурсов, которые критикуют поднятый изначальным говорящим)»26. Являются ли эти речевые контакты состязательными или они служат для выяснения статуса, проблема конфликтующих схем интерпретаций имеет далекоидущие последствия.

Социолингвисты лишь недавно научились ценить фрагментарный, ситуативный и неполный характер процесса, в котором речевые контакты определяют идентичность. Подобная смена отношения оказалась связана с распространением постструктуралистского подхода и имманентистского взгляда на язык, при котором речевой акт рассматривается не как случайное выражение трансцендентального синтаксиса, но как отдельная попытка донести значение. Значение это раскрывается постепенно: то, как следует понимать речевой акт, определяется через дискурс, то есть через его обозримое соотношение с другими речевыми актами. Интерпретация является интерсубъективной, кумулятивной, и каждый новый речевой акт так же важен для общего восприятия слушателем (или говорящим) преобладающей дискурсивной практики, как и предыдущий.

Такая теория особенно полезна для понимания общества, которое придавало огромное значение репутации, созданной через публичные речи27. Так, например, можно проследить использование риторического топоса сексуальной распущенности как инструмента, при помощи которого оратор мог поставить себя в позицию человека разума, противостоящего выходкам безумца. Если вернуться к случаю Антония, то с такой точки зрения Плутарх оказывается в стороне, а на его месте оказывается Цицерон со «Второй филиппикой». В этом сочинении попытка подорвать продвижение самопровозглашенного диктатора принимает форму сопоставления политических и сексуальных излишеств этого человека в жанре сенатской речи. Речь впоследствии циркулировала скорее в письменной, чем в устной форме; убийство Цицерона от руки офицеров Антония несколько месяцев спустя вполне объясняло такую предосторожность. Такой подход к текстам, процитированным, скажем, Веном, и сам по себе достоин отдельного исследования.

Однако наша задача несколько сложнее. Вместо того чтобы отслеживать использование риторики sōphrosynē и женского влияния в одном или даже нескольких случаях, мы намерены отследить субверсию риторической традиции как таковой и распространить идеи социолингвистического позиционирования с отдельных лиц на культурные сообщества. Мы увидим, как группа завоевывает лояльность новых членов, указывая на моральное превосходство своего руководства. Увидим мы и то, как в историческом или параисторическом освещении мужских героических фигур и их женщин язык морали sōphrosynē отходит от пути поддержания общего блага и притязаний города и вместо этого бросает вызов городу или семейству в их праве предъявлять претензии к индивидууму.

Предыдущая главаГлава 5 из 33Следующая глава