К книге
АртисткаЧасть четвертая. XXVIII
98%
Часть четвертая. XXVIII
84

– Да, но куда же я пойду? – с недоумением спросила себя Ольга, выйдя на улицу. – Ведь мне некуда идти… – И она с отвращением посмотрела на все эти дома и улицы, по которым столько раз ходила и которые вдруг стали ей противны. – Ведь для меня есть только одно место, куда меня всегда тянет и куда и теперь бы только я пошла охотно, – это к нему! А все остальное мне противно и не нужно. Но к нему мне больше нельзя, значит, мне некуда идти… Ну, пойду вот туда, только не по этим всем улицам, где столько народу, а куда-нибудь, где я еще не была. Да, – сказала она, почти с ненавистью и злостью вглядываясь в проходивших мимо нее людей, – да, вот для вас, для всех вас, которых я даже не знаю и которым все равно до меня, я бросаю его, отрекаюсь от своей любви, ломаю, коверкаю и свою, и его жизнь, и все это для вас, чтобы только сохранить себе ваше поклонение, вашу непрочную, жалкую любовь, которая есть сегодня и проходит завтра! А что вы мне дадите за это? Быть может, опять только обманете, как обманывали уже стольких других и даже меня же саму? Что, если опять, кроме этого тупого равнодушия, как вчера, я ничего больше уже не найду в вас? О, как я всех вас возненавижу тогда! Да я и теперь уже ненавижу вас… ненавижу за то, что ради вас добровольно отказываюсь от него, в котором весь смысл, все счастье моей жизни, – не той жизни, которую я всю посвятила и отдала вам, а той маленькой части ее, которая уже моя собственность, которая принадлежит мне самой да ему… А теперь я даже и этот последний жалкий кусок кидаю вам! О, конечно, вы скажете: нам-то какое дело! Разве мы просили этого! Разве у нас нет других, кроме ее, которые забавляют и тешат нас! О, конечно не просили; конечно есть! Разве я вас не знаю! Сегодня вы все будете восхищаться мной, а завтра закидаете грязью и побежите за другими, новыми, чтобы восхищаться этими другими, а потом забросаете грязью и насмешками точно так же и их и побежите за третьими! Что мы такое, в сущности, для вас? Разве мы имеем какое-нибудь серьезное значение в вашей жизни, в ваших удовольствиях даже! Мы для вас – простые гаеры, фигляры, которые важны и интересны вам только до тех пор, пока забавляют вас! А между тем мы, эти жалкие фигляры, раз отведав вашей лести, вашего поклонения, уже не можем жить больше без вас и ваших рукоплесканий, хотя сами знаем цену… да, знаем цену, и все-таки же, как глупые, тщеславные дети, бежим за вами, все для вас бросаем, отрекаемся от всего дорогого, чтобы только служить вам и добиваться ваших милостей! Боже мой, да разве вы стоите того, чем я жертвую теперь для вас! Ну что я им и что все они мне… а для него я вся радость жизни… Сегодня я сойду со сцены, и через полгода они даже не вспомнят меня, придумав себе новые игрушки и выбрав новые забавы, а у него разбивается вся жизнь, та жизнь, в которой счастье моей собственной!..

И она остановилась, как бы решаясь вернуться назад, но не вернулась, а, постояв секунду, мрачно задумавшись, пошла опять дальше с каким-то точно презрением на лице и к себе самой, и ко всем этим людям, что сновали вокруг нее.

– Нет, уж все кончено! – с горечью сказала она самой себе. – Теперь уже поздно! Хотя почему поздно, раз что она не успела еще уехать, и он даже не знал ни о чем, – она не могла бы объяснить и только инстинктом чувствовала, что это так и что этому надо покориться. Ну, вот я и покорила в себе эту женщину, которая осмелилась полюбить человека больше всяких призваний и талантов своих и которую я так ненавидела и презирала за это. Ну что же, посмотрим, будет ли от этого лучше! – Теперь она уже не ненавидела в себе эту женщину, но, сознавая, что уничтожила ее, чувствовала такую тоску и жалость к ней, как если бы только что похоронила самую любимую дорогую сестру свою.

Машинально, не заботясь и не интересуясь знать, куда идет, она шла все дальше и дальше, по каким-то незнакомым ей улицам, ощущая только потребность идти, быть одной и думать на свободе о том, что так болело в душе ее. Вдруг она вспомнила, что обещала скоро вернуться назад, чтобы помогать укладываться. Но мысль эта была ей противна. Все домашние были ей тягостнее и неприятнее, чем всякие посторонние.

«Неужели надо вернуться? Опять притворяться с ними… – подумала она с отвращением, – нет, нет, ни за что». Хотя притворялась она не для них, а для себя, для того только, чтобы они не могли жалеть ее, утешать и давать советы.

На повороте какой-то улицы ей мелькнула в глаза красная шапка посыльного.

«Я напишу им лучше!» – придумала она, обрадовавшись, что нашла средство избавиться от возвращения. И, остановив посыльного, она взяла клочок бумаги из его книжки и написала своим быстрым, нервным, неразборчивым почерком:

«Не дожидайтесь меня, укладывайте все сами и отправляйте. Я приеду прямо на вокзал к поезду. Ольга».

Сделав это, она почувствовала себя снова свободной и с облегчением вздохнула.

«Ну, теперь куда? А, да так, куда глаза глядят, – не все ли мне равно!» – подумала она, махнув рукой.

Она бессознательно старалась только держаться немноголюдных и незнакомых ей улиц, где ей не могли встретиться на каждом шагу знакомые, одна мысль о которых приводила ее теперь чуть не в содрогание. Проходя мимо какого-то маленького часового магазина, она увидела, что была уже половина четвертого, и это удивило ее. Неужели же она проходила уже три часа! Но, несмотря на это, она не чувствовала ни усталости, ни голода, хотя со вчерашнего дня еще ничего не ела.

«А он… он ничего не знает… он теперь в своем департаменте. Но отчего мне не увидеть его еще раз, хоть на одну минуту только? О, милый, милый мой, поймешь ли ты когда-нибудь, чего мне это стоило! Простишь ли?»

– Нет, – сказала она твердо, не желая обманывать себя больше, – нет, и не поймет, и не простит, и не узнает даже никогда, как мучительно тяжело было мне решиться на это. Не простит уже потому, что я делаю это тайком, обманом, как убийца, из-за угла наношу ему удар! А между тем разве могу я сказать ему это прямо, открыто! Да если бы я пошла теперь к нему и призналась, что задумала, да разве он пустил бы меня! Да и я сама разве в силах была бы тогда уехать от него!.. Еще с собой, со своими страданиями, я могу кое-как справиться; но с ним, пред его страданием, я опять потеряю и последнюю силу воли… и тогда уже все рушится потому, что очень может быть, что тогда он заставит меня уже окончательно бросить сцену, и я брошу, потому что после этого порыва, после этого напряжения воли у меня и последние силы для борьбы исчезнут. Он говорит: чрез год! Да разве для меня это возможно; чрез год я еще сильнее привяжусь к нему; нет, нет; если уж бросать его, если уж спасать себя как артистку, то именно сейчас же, теперь, пока еще не все пропало. Да, но зато я навсегда останусь в его памяти низкой, подлой женщиной, которая так ужасно обманула его… И конечно, он станет презирать и ненавидеть меня… и употребит все усилия, чтобы скорей забыть меня, – и забудет; конечно, забудет… и полюбит после другую, с которой всегда будет счастлив, которая уже не станет его обманывать; и он всегда, всегда будет любить ее, а меня станет ненавидеть и презирать… ненавидеть, и презирать, и презирать… О боже мой, боже мой! Да что же мне делать, что мне делать?

И она опять с отчаянием остановилась, не зная, идти ей дальше или вернуться, скорей, скорей, пока еще не поздно, к нему.

Она была на какой-то большой незнакомой ей площади, по-видимому, на одной из окраин города; перед ней высился прекрасный белый собор, ярко вырисовывавшийся на голубом, прозрачном небе своими легкими, грациозными очертаниями.

«Церковь… – подумала она, машинально прислушиваясь к гулко разливавшемуся благовесту. – Церковь… Отчего я не молюсь… ведь я же всегда так любила молиться… отчего же я теперь не молюсь? Боже мой, Боже мой, помоги мне, научи меня, что мне делать!.. Пойду, – решила она вдруг, – может, потом мне легче будет».

В соборе шла вечерня, но в нем было почти пусто; только несколько старушек да стариков чинно стояли на своих, видимо, привычных, постоянных местах.

Ольга вошла и в первую минуту после яркого уличного света ничего не могла разобрать в тонувших и сливавшихся в полумраке очертаниях храма. Свет падал только сверху, косыми лучами, игравшими на солнце миллионами бесчисленных, крутящихся в светлой полосе воздуха пылинок, да кое-где перед образами теплились огненными язычками тоненькие восковые свечки, пламя которых почти не распространяло света.

Она встала в темном одиноком углу за колонной, где никого почти не было, пред большой, с потемневшим от времени ликом, иконой Спасителя, закованной в тяжелую серебряную ризу, и машинально прислушивалась к глухо разливавшемуся в пустом пространстве голосу дьячка, читавшего на клиросе акафист, слов которого почти нельзя было разобрать. Изредка слышался откуда-то далеко дребезжащий, старческий голос священника, нараспев произносившего какие-то слова церковной службы. Ольга стояла и слушала, но молитвенного настроения, того прекрасного, как бы приподнимающего от всего земного, растроганного настроения, которое она так любила в себе, не было в душе ее. Обрывки отрывочных, болезненных мыслей по-прежнему проносились в мозгу ее, и сердце ее ныло тяжелой, тупой тоской. Неподалеку от нее стояла маленькая, чистенькая, благообразная старушка в платке и капоре и, приподняв на образ свое кругленькое доброе лицо со старчески светлыми глазками, низко кланялась в землю, осеняя себя неторопливым крестом, и что-то беззвучно шептала своими сморщенными губами.

«Вот эта молится… эта умеет молиться… – думала Ольга, с завистью смотря на нее, – для нее все просто и ясно… и в душе ее мир и покой; а я нигде не могу найти себе этого мира и покоя. «Аще кто не примет Царствия Божия, как дитя, не войдет в него»… – вспомнился вдруг ей стих Писания. – Да, – повторила она про себя – как дитя; и она, эта благообразная, чистенькая старушка – тоже дитя… Кто знает, быть может, только старость и дает этот мир и покой душевный, когда затихают все страсти, исчезают всякие желания и стремления, и жизнь уже делается не сложной, страстной борьбой, а чем-то тихим и покойным; но я не хочу ни старости, ни смерти… Отчего у меня всегда была эта ненасытная жажда, жадность какая-то к этой жалкой, ничтожной жизни? Отчего даже и теперь, когда во всем моем существе одна только мука и страдание, я все-таки, несмотря ни на что, не могу отказаться от нее?! Смерть! – прошептала она, вся содрогаясь от ужаса и леденящего холода, вдруг пробежавшего по всему ее телу. – Какое страшное, загадочное слово! Нет, нет, все, только не смерть… Но о чем она так молится? О чем ей молиться? – снова подумала она, взглянув на старушку. – Что ей в жизни может быть еще важно, интересно?.. О детях, верно, о внуках… конечно, о других… а я все о себе только… или о муже-покойнике… И для меня он умер тоже… только с тою разницей, что для нее, если он у нее действительно умер, все же осталась глубокая вера и надежда на новое свидание с ним где-то там; а для меня даже и такой надежды не будет».

– «Просите, и дастся вам», – долетели до нее слова священника.

– Просите, – сказала она, прислушиваясь к ним, – но разве я знаю, чего мне просить; я сама не знаю, чего хочу, о чем молиться мне. Вот она знает, о чем молится, чего просит, да и не она одна, а все они эти, и старые и молодые, что стоят тут, тоже, верно, знают, чего просят, о чем молятся, – а я не знаю. И какое спокойное, понимающее себя выражение на этом сморщенном, жалком личике! Боже мой, Боже мой! – сказала она, поднимая глаза к темному лику Спасителя, – дай и мне понять себя, дай мне забыть его, не думать о нем!.. Боже мой, Боже мой! Ты видишь, я сама не знаю, что мне делать, что я должна делать: уйти от него или остаться с ним!.. Научи меня, пощади меня… Да, да, я грешница, грешница, – сказала она с покорностью, как бы отвечая кому-то, кто точно обвинял ее в грехах и говорил ей, что она недостойна милости Божией.

– Грешница, грешница, – повторила она с ужасом, – и молитва моя грешная и о грешном. О Господи, Господи, прости, прости меня!.. – воскликнула она, и сознание своей бесконечной греховности вдруг так страстно охватило ее, что она упала в каком-то страхе на колени и закрыла лицо руками, не смея глядеть на лик Того, Кто как бы явился пред ней строгим, все видящим и все знающим Судьей ее. – Боже мой, Боже мой, прости меня! – повторяла она рыдая.

И все то, что прежде ни на одну минуту не смущало ее, что казалось ей только радостями и удовольствиями жизни, предстало ей теперь таким страшным, незамолимым грехом, что она самой себе внушала ужас и отвращение.

– Вся, вся в грехе… вся в мерзости… о, окаянная… о, мерзкая… Боже, Боже, наказуй меня… наказуй! – молила она в страстном порыве самобичевания, и бичевание это было ей сладко, и если бы можно было, она в минуты эти с восторгом пошла бы на всякое страдание, с восторгом отдала бы тело свое, которое теперь ей было мерзко и ненавистно, на всякую муку и терзание. Вся страстная вера простой русской женщины разом проснулась в ней, и она рыдала, лежа ничком на каменных плитах пола.

Вдруг чья-то рука тихонько дотронулась до нее.

Ольга вздрогнула и подняла свое заплаканное лицо, не понимая, кто это и зачем наклонился над ней.

– О чем, сердешная, так убиваешься? Не помер ли у тебя кто? – ласково спросил ее чей-то голос, и Ольга узнала сморщенное, наклонившееся над ней лицо той старушки, что так усердно молилась неподалеку от нее.

– Ах, бабушка, бабушка, грешница я, грешница! – простонала Ольга и, сама не сознавая хорошенько, что делает, обняла старушку и, крепко прижавшись к ней, заплакала еще сильнее.

– Что ты, ласточка? – сказала старушка, тревожно крестя ее и как бы угадывая, какое горе терзает эту молодую, красивую, так убивающуюся женщину. – Христос с тобой, милая! – сказала она тихонько, гладя ее по голове. – Христос с тобой! Все мы пред Господом грешны, да Он-то, Милостивец, многомилостив к нам… Скажи, открой мне грех свой, – я человек старый, мне все сказать можно… а тебе легче станет.

– Ах, бабушка, милая, люблю я… и бросить должна… и не могу, не могу… нет у меня сил на то… – с тоской сказала Ольга и еще ближе прижалась к этой незнакомой ей маленькой старушке, подле которой ей точно как-то легче стало. Старушка тихо шептала над ней и, как ребенка, гладила ее своими маленькими, теплыми, сморщенными ручками, и Ольге отрадно было слышать над собой этот тихий участливый шепот и чувствовать теплые, ласковые руки на своей воспаленной голове.

– Ах, дитятко, дитятко! – тихо вздыхая, сказала старушка. – И все-то у нашей сестры одно горе! Знаю, что тяжко бросить, да что делать, милая, коли надо, так покорись… Приневоль себя… расстанься, да молись, дитятко, молись… Царице Небесной, Ей молись; Она тебе поможет из сердца его выкинуть; а горя и страдания принять на себя не бойся… так, значит, Господу Богу угодно будет, чтобы ты скорбью и страданием тем свой грех искупила…

Вдруг новая, светлая мысль поразила Ольгу.

– Да, так вот оно! Вот оно, мое наказание! – сказала она себе, поднимая к образу свое измученное лицо, и радостное, просветленное выражение промелькнуло на нем. – Вот оно, вот оно! – говорила она себе, и ей стало отрадно, что она нашла себе это наказание, о котором молила, в том страдании, которое ожидало ее теперь.

Она не заметила, как кончилась служба, как разошелся народ, и старушка, постояв еще немного, отошла от нее и продолжала молиться с каким-то жадным наслаждением.

Предыдущая главаГлава 84 из 86Следующая глава