Но вот день этого последнего спектакля настал, а Ольга еще с утра почувствовала, что у нее сегодня ничего не выйдет. Она была совсем не в таком настроении. Во-первых, накануне она поссорилась с Чемезовым. Ссоры, в сущности, не было, но было нечто другое, такое же неприятное и что к тому же все чаще начало повторяться между ними, – какое-то тяжелое, недовольное друг другом состояние, происходившее иногда из-за какого-нибудь на вид даже незаметного пустяка, которое тем не менее разрасталось во что-то точно серьезное и угнетающее их обоих. Потом другие актеры, роптавшие на постановку «Медеи» в такое позднее время, так вяло и неохотно относились к своим ролям, что у Ольги, глядя на них, поневоле опускались руки: кто уже забыл свою роль, кто никогда даже и не играл ее и бранился теперь, наскоро, кое-как подучивая ее, и все вместе, нехотя, зевая и ропща, не репетировали как должно пьесу, а небрежно, заложив руки в карманы, цедили сквозь зубы слова своих ролей.
Ольга предчувствовала, что и на спектакле будет немногим лучше.
Вечером театр был почти пуст. Этот вечер был так хорош, что большинство публики устремилось за город, где в этот день было сразу несколько «открытий».
Когда Ольга вышла и увидела пустую залу, от которой веяло холодом и скукой, и вялые фигуры своих товарищей, сонно двигавшихся по сцене и не игравших, а только притворявшихся играющими, – то и последняя искра вдохновения потухла в ней, и она стала играть почти так же, как и ее товарищи, больше только притворяясь, что играет.
Пустой вид театра всегда подавляющим образом действовал на нее, поневоле расхолаживая то живое вдохновение, которым она так действовала на толпу. На этот раз совсем не чувствовалось между артистами и зрителями того духовного сродства, которое, переходя и отражаясь каким-то точно электрическим током с актеров на толпу и с толпы на актеров, еще сильнее воодушевляет и тех и других и приводит весь театр в то нервное, полное восприимчивой впечатлительности состояние, в котором и зрители, и исполнители как бы сливаются в нечто целое, близкое и понятное друг другу.
Теперь же этого соединения совсем не чувствовалось; актеры играли вяло, неохотно, почти не заботясь о том, чтобы производить какое-нибудь впечатление, и желая только одного – дотянуть скорее как-нибудь до конца этот скучный спектакль и вырваться на волю, а публика тоже оставалась вполне равнодушной к тому, что делалось на сцене, и следила не только без интереса, но прямо с видимой скукой и тоже, кажется, желала только, чтобы спектакль скорее кончился и можно было бы наконец разъехаться по домам.
С каждым актом это чувствовалось сильнее. В антракте кое-кому хлопали и вызывали Ольгу, но как бы только из одной вежливости да по привычке, и вызовы эти затихали скорее, чем актеры успевали выходить на них.
Только наверху в одной из лож собралась группа каких-то гимназистов, которые кричали и аплодировали, перевешиваясь чрез барьер. Но и они не могли приподнять вялое настроение театра; актеры почти не хотели выходить на их жалкие одинокие вызовы, а остальная публика, не присоединяясь к ним, посматривала на них с легким недоумением и насмешливой снисходительностью.
– Боже мой, да что же со мной! Что я делаю! Ведь это же не так, совсем не так! – говорила себе Ольга, с каким-то изумлением прислушиваясь к самой себе и почти не узнавая себя. Она чувствовала сама, как фальшиво звучит ее голос, как вялы и неестественны выходят все ее движения; она почувствовала с самого начала, что будет играть без всякого увлечения, как это случалось с ней иногда; с самого же начала она взяла неверный тон и теперь уже не могла попасть в настоящий. Машинально говорила она слова своей роли, по привычке повышая голос на заученных местах и по памяти проделывая разные эффектные жесты и позы, которые прежде вырывались у нее как бы сами собой и в которых сегодня была одна красота, но не было ни жизни, ни правды.
Когда этот утомивший только всех спектакль кончился и публика, почти не аплодируя и даже не вызывая никого, поспешно, точно обрадовавшись, что ее наконец выпустили на свободу, начала разъезжаться, Ольга вернулась к себе в уборную и бессильно опустилась в кресло. Она видела, какими насмешливыми, внутренне торжествующими над ней взглядами проводили ее все, и прекрасно понимала, какие насмешки поднялись над ней теперь по всем уборным. Но в душе ее было такое тупое отчаяние, что ей было все равно, что о ней говорили и думали.
– Ну что же, – сказала она самой себе с каким-то мрачным спокойствием, начиная переодеваться, – ну что же, значит, они правы, значит, я действительно умерла как артистка… ну что же, этого и надо было ожидать; странно только, как я раньше этого не замечала и не хотела верить этому.
Ей вдруг припомнился последний спектакль ее в Москве, когда ей шикали и свистали. Но как это шиканье, так поразившее и возмутившее ее тогда, было лучше тех жиденьких, ленивых аплодисментов, которыми проводили ее сегодня! Тогда это была месть, ревность, наказание ей от оскорбленной ее изменой толпы, а сегодня это было просто обидное, полупрезрительное равнодушие к ней.
И ей стало так стыдно, так мучительно стыдно самой себя, что она вспыхнула до слез и быстро, закрыв лицо руками, отвернулась от зеркала, пред которым стояла, чтобы только не видеть своего лица, которое в эту минуту было ей противно.
И все это из-за него, это он постепенно убил в ней артистку! Господи, неужели же это правда?.. Неужели же ее талант, этот прекрасный талант, который она обожала в самой себе, который был до сих пор ее счастьем, ее гордостью, погиб совсем, погиб без возврата!
– Так нет же! – воскликнула она вдруг страстно и решительно. – Нет, я брошу его, – и мой талант снова вернется ко мне. Брошу! Брошу! – крикнула она почти с ненавистью, сжимая руками сердце, потому что почувствовала, как мучительная тоскливая боль заныла в нем, едва она сказала эти слова. – А! – говорила она себе, с каким-то злорадством, и не столько себе, как той другой «женщине в себе», которую так презирала и ненавидела и которую до сих пор все-таки не могла осилить. – А! Так ты думала, что я всегда буду подчиняться тебе, что у меня уж нет больше воли бороться с тобой! Так лжешь же, лжешь! Назло тебе брошу его и не дам тебе больше властвовать над собою. А! Тебе больно! А мне, мне не больно? – И она встала с гневно горящими глазами и неколеблющимися шагами вышла из своей уборной и пошла прямо к Барсукову.
Барсуков был один и, стоя, уже переодевшись, пред зеркалом, повязывал себе галстух. Он удивился, увидев ее в дверях, и удивился не столько ее приходу, сколько тому жесткому, странному выражению, которое было в ее лице.
– Послушай, – сказала она глухо, – я еду!
Барсуков молча посмотрел на нее удивленными, почти растерянными глазами, и сразу понял, что с ней и что повлияло на ее решение. Но ему сейчас же пришло в голову, что это говорит в ней простой порыв первого неприятного впечатления, а завтра она опять опомнится и откажется.
– Нет, Оленька, – сказал он, с недоверием покачивая головой, – не поедешь ты, милая.
– Поеду! – крикнула она, гневно ударяя рукой по столу. – Поеду, – повторила она тише, но еще тверже, – ты видел, что было сегодня… Как же мне не ехать после этого? Нет, бежать, бежать, пока еще не все пропало!
Но она не договорила и, вдруг уронив голову на руки, страстно зарыдала.
Барсуков с глубокой жалостью смотрел на нее. Он то растерянно кидался за водой, то принимался, лаская, как ребенка, успокаивать ее…
– Только, Оленька, как же, – начал он смущенно, когда, выпив воды, она слегка успокоилась и хотела уйти, – ведь я завтра еду, у меня уж все готово…
Ольга остановилась на мгновение в дверях, и по лицу ее разлилось опять выражение боли и страдания, но она пересилила себя и слабо махнула рукой.
– И я завтра, – проговорила она дрогнувшим голосом и, шатаясь, точно после болезни, вышла от него.