Дня за три до конца сезона в одной из петербургских газет вышла большая статья, в виде как бы итога истекшего сезона, под заглавием: «Леонтьева и Княжева».
Сравнивали обеих артисток с кажущимся беспристрастием и пониманием будто бы дела; статья была написана даже довольно любезно по отношению к Ольге, но пока она читала ее, у нее похолодели руки и заныло сердце.
Между прочим говорилось:
«Прежде мы видели г-жу Леонтьеву только в редкие гастроли, когда она являлась пред нами в своих лучших ролях, и роли эти, повторяясь ею чрез большие промежутки, не успевали приглядеться публике. К тому же эти три-четыре роли действительно были выработаны г-жой Леонтьевой до мельчайших подробностей, а потому видевшие ее в них петербуржцы могли думать по ним, что талант этой артистки могуч и обширен. Но вот г-жа Леонтьева приехала к нам уже на целый сезон, и невольно задаешь себе вопрос: что же нового дала она нам за этот год? С какой новой стороны показала она свой талант? Все те же две-три, окончательно всем приглядевшиеся старые роли, да две или три новые еще для петербуржцев, в которых г-жа Леонтьева чередовалась с г-жой Княжевой, и от чего, увы, приходится сознаться, талант г-жи Княжевой обрисовался только еще ярче и прекраснее. К тому же исполнение г-жи Леонтьевой было теперь часто очень неровно, даже небрежно. Говорят, что в этой небрежности виноваты какие-то посторонние, «семейные» – если можно так выразиться – обстоятельства, сильно влиявшие на артистку; но ведь публике нет дела до этих всяких побочных обстоятельств, она идет смотреть актера, а не человека, и актер должен всегда это помнить. На сцене нельзя носиться со своим личным «я», его нужно забыть, нужно, чтобы оно никогда не сквозило в исполняемых образах. Зрителю нужны и важны не чувства, одолевающие актера как человека, а только чувство того лица, которое он изображает как актер. Вот в этом-то и есть огромная заслуга г-жи Княжевой, которая умеет вполне отрешаться на сцене от своего собственного «я». Посмотрите, какая вечно живая, вечно новая прелесть в ее исполнении; это сама жизнь, которую никогда не устаешь смотреть. Княжева играет пять раз в неделю и всегда одинаково в ударе, одинаково прелестна и так далее».
Подсмеивались потом, между прочим, над тем преждевременным и, как оказалось, теперь совсем неосновательным восторгом, охватившим всю петербургскую публику, когда сделалось известным, что Леонтьева переходит сюда из Москвы, и над тем, как эта петербургская публика с непостоянством, вечно жаждущим только новинок, и присущим только ей одной легкомыслием вдруг чуть не вся разом отвернулась от прежней своей любимицы Княжевой, которой восхищалась раньше целых десять лет, и все надежды возложила только «на новинку», и как теперь, разочаровавшись понемногу в этой новинке, снова вернулась один за другим все к той же Княжевой, которая вышла полной и блестящей победительницей в этом «турнире» своего рода.
Статья была большая, и Ольга, с трудом пересиливая себя, дочла ее до конца, хотя буквы прыгали и сливались у нее пред глазами, и к щекам приливал горячий румянец стыда и негодования.
Она почти не понимала тех фраз, что читала, схватывая только смысл того, что ее более или менее деликатно развенчивали из крупных талантов и, подтасовывая факты, унижали ради ее соперницы. И еще, помимо этого, бесцеремонной, грубой рукой вторгались в ее личную жизнь, делали какие-то двусмысленные намеки и задевали ее уже не только как артистку, но даже как женщину, на что не имели никакого права и что более всего возмутило ее. А она была бессильна и ничего не могла сделать; она не могла также публично заявить, что это все – ловкая подтасовка и извращение фактов, что она играла все в тех же надоевших всем ролях только оттого, что ей не давали играть в других; что ее заставляли чередоваться с Княжевой не в ее ролях, а в ролях, написанных большею частью для этой же торжествующей теперь над ней Княжевой, а ее ролей, в которых знали, что она была хороша, в которых она могла бы явиться в новом свете пред публикой, ей не давали нарочно, чтобы в угоду кому-то окончательно затереть ее, чего и добились наконец.
– Ах, какая гадость, какая бессовестная гадость! – говорила она себе с негодованием. – И все, все, кто только захочет, могут врываться в мою душу, в мою частную жизнь! Копаться в ней нечистыми руками, публично раскрывать ее для всеобщего сведения и удовольствия! И все это с полным сознанием какого-то права! Сегодня выпустят подобную статью, завтра – какую-нибудь пошлую карикатуру вроде той, как на прошлой неделе! И я ничего не могу, никому не смею запретить, потому что я – какое-то общественное достояние, с которым каждый может распоряжаться как захочет!
– Оленька, – сказал ей в утешение Барсуков, который тоже прочел эту статью, наделавшую злорадный шум в закулисном мирке, – так ли еще, милая, нашего брата отделывают! На меня вот раз написали, что я в своей деревне два кабака содержу, а у меня отроду даже и деревни-то никогда никакой не было! Да что с ними поделаешь! Знаешь пословицу: любишь кататься, люби и саночки возить!
Чемезов приблизительно сказал ей то же самое.
– Я не понимаю, – заметил он, – отчего ты так волнуешься; мало ли кто что напишет – нельзя же из-за всего так мучиться! С этим уж надо мириться и идти на это, раз что выступил на какую-нибудь общественную деятельность, это общая участь всех людей, стоящих на виду. Каждого из нас, не только актера, но кого угодно могут задеть каждую минуту и печатно критиковать нас и наши действия. Можно обращать на это внимание или не обращать, но в отчаяние приходить и так волноваться, понятно, уж не стоит!
– Да ведь если бы они разбирали и критиковали меня как актрису хотя бы даже пристрастно, несправедливо, как теперь, просто из угоды кому-нибудь одному или какой-нибудь там партии, я бы ни слова не сказала; но какое имеют они право задевать меня как женщину, вторгаться в мою личную жизнь, делать разные пошлые намеки!..
– Ну уж это, – сказал Чемезов, пожимая плечами, – отражение наших нравов. Права на это у них, конечно, нет, но так как и запретить им это трудно, то они и пользуются этим.
– И хуже всего ведь то, что это страшно влияет на толпу; ведь чуть не у половины из этой толпы нет своих собственных мнений, своего собственного понимания, а есть только мнения той газеты, которую они читают и слова которой потом повторяют! Ах! – воскликнула она вдруг страстно. – Если бы ты знал, как порой мне хочется быть совсем частным, никому не известным, никому не интересным человеком, который живет себе тихо и спокойно в своем углу, и никто не смеет трогать его, никто не смеет врываться к нему ни в душу, ни в жизнь. Право, в другой раз так устанешь от этого вечного стояния пред толпой, что самой простой женщине завидуешь!
– Да, но ведь сделаться такой простой женщиной зависит теперь от тебя самой! – сказал Чемезов усмехаясь. Ольга опомнилась, что выдала себя нечаянно, и, вся вспыхнув, сердито нахмурилась.
– Ах, я не про то говорю! – сказала она нетерпеливо. – Я говорю о тех, которые и не выступали никогда на эту «общественную дорогу», как ты говоришь! О тех, что всегда были только в этой толпе и терялись в ней среди других. А раз попробовав эту общественную деятельность и особенно нашу сценическую… оторваться уже трудно… Это что-то вроде азартной игры в карты! Играешь счастливо – жаль бросить, потому что хочется выиграть все больше и больше; играешь же несчастливо, не хочешь бросить, потому что хочешь отыграться. А хуже всего, – прибавила она, сумрачно сдвигая брови, – когда играл сначала слишком счастливо, а потом начал вдруг проигрываться. Эти игроки опаснее всех!
Чемезов мельком взглянул на нее, но ничего не ответил. Она полулежала на оттоманке, подложив руки под голову, и уныло смотрела на огонь камина; но вдруг лицо ее оживилось и точно повеселело.
– Да, – заговорила она, привставая, – да, конечно, интриги всегда и везде есть, и везде они, конечно, одинаково гадки!.. А у нас, быть может, они даже хуже и сильнее, чем где бы то ни было. Я это по себе знаю… я сама, особенно когда меня раздразнят так, как теперь… способна приняться за них, – проговорила она глухо и не глядя на Чемезова, как бы стыдясь своего признания. – Но все-таки же у нас есть нечто очень важное, чего нет почти ни на какой другой общественной деятельности!
– Что же это такое? – спросил Чемезов с маленьким сомнением. Он думал, что она опять будет говорить о том пресловутом «товариществе», которое будто бы существует между артистами, о чем она так часто и горячо говорила прежде и чему он теперь, по ее же примеру, уже плохо верил. Но она сказала совсем другое.
– Это? Это суд публики! Например, у вас ведь также интриг достаточно, пожалуй, даже не меньше, если не больше еще, чем у нас, – но у вас все происходит келейно, посторонние зрители не допускаются, а публике почти всегда преподносятся уже готовые суждения, иногда даже специально для нее заранее приготовленные, и ей волей-неволей приходится мириться и соглашаться с ними. А мы действуем все-таки, как бы там ни было, пред открытой занавесью, и толпа сама может судить нас, порицать или одобрять, и с мнением этой толпы приходится поневоле считаться. Ведь не все же действительно, как я сказала, только повторяют мнения своих газет! Если хоть одна треть останется самостоятельной и беспристрастной, то и ее уже вполне достаточно для того, чтобы она могла влиять – и очень сильно – на справедливый ход дела! Нас могут всячески затирать, унижать, не давать нам ролей, как мне теперь, одним словом, делать все, чтобы только насильно охладить и отучить от нас публику и всеми неправдами заставить ее понемногу забыть нас; но если она действительно любила нас, то поверь, что, несмотря ни на что, она все-таки не охладеет и не забудет своих любимцев и при случае сумеет так их принять, так выразить им свое сочувствие и эту любовь свою, что, право, одной этой минутой все искупит и за все наградит! А у вас и у всех вообще, у которых занавес никогда не поднимается, а толпа ни в чем не участвует, – подобной минуты быть никогда не может!
– Да, – сказал Чемезов, охотно соглашаясь с ней на этот раз, – у нас этого преимущества, конечно, нет, но к нам ведь оно почти и неприменимо! Оценить талант актера и судить о его игре может более или менее всякий; но чтобы являться судьями и советчиками хотя бы, например, в наших делах, требуется такая подготовка и специальность знаний, которой у большинства из толпы, конечно, не может и быть!
Ольга вдруг замолчала и, увлекшись какими-то своими мыслями, рассеянно остановилась посреди комнаты, видимо даже не слыша его.
В воскресенье она должна была играть в последний раз. Для нее наконец поставили «Медею», к постановке которой она отнеслась сначала вяло и безучастно, потому что прекрасно понимала, что пьеса, подобная «Медее», не могла привлечь много публики в такое время года, когда уже начались спектакли и музыка за городом, куда тянуло большинство. Эта постановка, которой она безуспешно добивалась целую зиму, была как бы насмешкой над ней; ей точно кинули напоследок лакомый кусок, которым было уже слишком поздно утолять голод, чтобы только отвязаться и иметь право говорить потом: «Помилуйте, мы для вас даже “Медею” ставили». Но сейчас, пока она говорила Чемезову о том, как толпа может наградить артиста, ей вдруг пришла в голову новая мысль, почему-то не приходившая раньше.
– Хорошо, так я докажу это на самой себе! Погодите же! – сказала она, мысленно обращаясь с угрозой к кому-то. – Так вы вздумали развенчивать меня, вздумали доказывать, что я какое-то жалкое, бездарное ничтожество, хотя прежде сами чуть что не молились на это ничтожество; ну так посмотрим же теперь; хорошо же, я буду играть так, как не играла еще никогда! Вы решили совсем похоронить меня, сдать в архив, как надоевшую, ненужную больше игрушку, но вы не рассчитали, что я могу еще воскреснуть назло всем вам, так страстно желающим этого! Будем же бороться, будем! Вы сами довели меня до того, что во мне лопнуло наконец терпение и снова проснулась энергия, – и теперь посмотрим, кто еще победит! – И она засмеялась злым, торжествующим и угрожающим смехом и начала взволнованно ходить по комнате, думая о том, как победит она всех их и все их интриги этим последним спектаклем!