В жизни Ольги настала тяжелая эпоха. Она думала отдохнуть за время поста, но все сложилось так, что отдыха и спокойствия оказалось еще меньше, чем за время сезона. Прежде всего, ее страшно поразила смерть Архипыча, за которую в душе ее поднимался какой-то невольный тяжелый укор и сознание своей косвенной вины. Эта ужасная смерть отразилась даже и на ее отношениях с Чемезовым, внеся в них что-то тяжелое и как бы укоряющее их обоих.
– Боже мой! – с ужасом сказала она, когда Чемезов только что рассказал ей об этом. – Это он нарочно сделал… назло мне… чтобы отомстить и мучить меня потом всю жизнь!
– Как тебе не стыдно говорить такие вещи! – с упреком сказал Чемезов, хотя в душе сознавал, что в этом есть доля правды.
На него эта смерть подействовала еще сильнее, чем на Ольгу, на которую вообще все впечатления действовали со страшной силой, но зато скоро и сглаживались. Чемезов долгое время не мог освободиться от гнетущего, все отравлявшего ему состояния духа, которое усилилось еще более от того, что на другой день после этого известия Зина заболела довольно серьезно и больше двух недель была в опасности. Елена Николаевна, видимо, крепилась, пересиливая себя, и все время нежно ухаживала за сестрой, но вид у нее был такой угнетенный, что Чемезов боялся за нее еще больше, чем за больную Зину. Они уже не поднимали больше никаких неприятных объяснений и разговоров, как бы молча сговорившись пощадить друг друга на это тяжелое время. Чемезов, у которого, под влиянием всего случившегося, вернулась к сестре вся прежняя глубокая нежность, старался избегать каждого неосторожного слова, которое еще больше могло бы расстроить ее. Он чувствовал сам, хотя старался не замечать этого и не думать о том, что после смерти Архипыча между ним и Ольгой словно что-то оборвалось, тогда как Hélène опять стала гораздо ближе ему. Порой в голове его невольно мелькала мысль, которой он не хотел верить, отгоняя ее прочь, но которая все-таки приходила ему в голову, мысль, что, быть может, Hélène и няня правы, говоря, что Ольга принесла несчастие в их семью, такую мирную, любящую и счастливую прежде.
Конечно, Ольга не была виновата в том, что угрюмый и упрямый старик, всегда склонный к меланхолии, так ужасно покончил с собой, и, конечно, она не была виновата также и в том, что на юную, впечатлительную Зину так сильно подействовали истории последнего времени. Не была она виновата и в том, что Hélène, в сущности, совсем не зная ее и построив свое мнение о ней почти теоретически, с чисто женским упорством не хотела отрешиться от него и тем только усложняла положение, мучая и себя, и других. Но… но тем не менее, не будь Ольги – не было бы и всех этих неприятных последствий.
Чемезов видел, что все его родные, с няней во главе, смотрят теперь на Ольгу как на причину смерти Архипыча и еще больше вооружились против нее. Няня даже прямо называла ее «убийцей» и относилась к ней с такой злобой и ненавистью, что Чемезов каждую минуту опасался какой-нибудь новой истории. Ничего нет хуже, как положение мужчины, очутившегося среди ненавидящих друг друга, но любящих его женщин, которые вдобавок еще имеют большие или меньшие права на него. А именно в таком положении очутился Чемезов, и как это ни странно, но именно это-то неприятное положение и спасало его. Как на человека, склонного к сосредоточенности и в то же время нервного, на которого впечатления действовали с усиливающейся, а не уменьшающейся по мере времени силой, смерть Архипыча – не будь этого неприятного положения «между двух огней», как говорила Ольга, – подействовала бы еще сильнее, тогда как теперь все главные его заботы и старания сосредоточивались только на том, чтобы как-нибудь примирить и смягчить этих ненавидящих друг друга, но любящих его женщин. Он должен был постоянно быть настороже и с Ольгой, которая стала страшно раздражительна и обидчива, и с Hélène, один убитый вид которой глубоко огорчал его; а тут еще старая няня каждую минуту порывалась наговорить Ольге неприятностей. Все это утомляло и раздражало его, мешая работать, и он был почти доволен в те дни, когда не видел ни Ольги, ни Hélène. Они были ему по-прежнему дороги, к тому же и каждая из них по-своему искренне страдала теперь из-за него, и потому, любя и жалея их, он поневоле прощал им все то, чем они мучили его, и старался не только сам терпеливо пережить это тяжелое время, но и им еще помочь переживать его.
Труднее всего было ему с няней. В ней не было ни спокойной сдержанности Hélène, ни врожденной деликатности Ольги. Она плакала и жаловалась по целым дням на свою судьбу, и жалела, кажется, не столько Архипыча, сколько саму себя, ожидая теперь и себе всяких бед и несчастий. Ей точно доставляло какое-то удовольствие мучить Чемезова своими жалобами и слезами.
– Что же, – как-то многозначительно и таинственно говорила она, точно намекая на то, что и с ней может то же случиться, хотя знала прекрасно, что с ней этого никогда не может случиться, хотя бы уж из-за одного того, что она считала это самым страшным и незамолимым грехом. – Что же, человека до всего довести можно; и не рад, да сделаешь!..
Одна Настасья ничуть, кажется, не смутилась и не огорчилась смертью своего врага.
– Туда ему и дорога! – злобно проговорила она раз, когда няня начала ей жаловаться и рассказывать об их «несчастье». – Недобрый человек был – недоброю смертью и помер, – сказала она, даже не перекрестившись.
Няня страшно разобиделась и рассердилась на нее за это.
– Ну, – сказала она также озлобленно, – чрез вашу-то барыню и всем туда дорога, пожалуй, будет! Кто уж с ней до добра дойдет!
С этих пор приязненные отношения между ними кончились, и Настасья поклялась, что ноги ее здесь больше не будет.
– Воля ваша, матушка Ольга Львовна, а я туда больше не пойду! – заявила она, придя домой. – Кого хотите теперь туда посылайте, а уж меня увольте!
– Что там еще такое? – хмурясь, спросила Ольга, и хотя Настасья ничего ей больше не рассказала, а сама она не стала расспрашивать ее, но тем не менее она и без рассказов прекрасно поняла, «что именно там еще случилось», и действительно перестала с тех пор посылать туда Настасью со своими поручениями.
Раз как-то, когда Ольга сама услышала одно из подобных няниных замечаний, которое та проговорила почти за спиной ее, она не выдержала и при свиданье с Чемезовым воскликнула:
– И ты еще хочешь, чтобы мы женились! Да разве ты не чувствуешь, как все твои глядят на меня! Как ненавидят! Ведь они вечно будут стоять стеной между нами, вечно будут вооружать тебя против меня! О нет, нет! Если бы я даже и решилась бросить сцену, то все равно нам невозможно было бы обвенчаться!
– Ах, вздор все это! – нетерпеливо прервал ее Чемезов.
В душе он сознавал то же самое, но вопреки всему он не хотел придавать этому значения и, раз решившись жениться на Ольге, хотел во что бы то ни стало поставить на своем. Чем больше было препятствий к исполнению какого-нибудь его желания, тем сильнее всегда хотелось ему добиться своего.
– Вздор! – повторил он, – напротив, тогда-то именно и докончится все это само собой. Они увидят, что дело все равно уже сделано, значит, его не переделаешь, и поневоле успокоятся; а так, чем дольше это продолжать, тем хуже только будет.
Ольга недоверчиво слушала и с сомнением покачивала головой. Но ей было приятно, что ничто: ни родные, ни Hélène, всегда имевшая на него такое влияние, ни даже сама страшная смерть Архипыча не могут поколебать его в желании жениться на ней. И в то же время ей было как-то жутко от сознания такой сильной, упорной воли в нем, которой, как она начинала уже предчувствовать, рано или поздно она должна будет уступить. Ей было и обидно, и страшно думать, что день такой действительно когда-нибудь наступит, – день, в который она всему изменит, от всего отступится, все променяет – на одного человека! Все, что так она любила, чему раньше служила с такой гордостью, так преданно, чему служил ее отец и почти все братья и сестры и чему сама она думала прослужить всю свою жизнь! Что сказал бы теперь на это ее отец? Что он посоветовал бы выбрать ей? Она прекрасно знала – что и заранее краснела и презирала себя за то, что, быть может, выберет не то, что посоветовал бы ей отец! О брате Сергее она не решалась и думать. Между ними прервалась даже переписка, он, видимо, не мог ей простить того, что она бросила Москву, и продолжал сердиться на нее; как же он, значит, будет сердиться и презирать ее, когда она бросит и саму сцену! Все лучшие друзья ее возмутятся и никогда не простят ей такого поступка!
Если бы Чемезов не сказал тогда этих страшных для Ольги слов, что чрез год они должны будут разойтись или обвенчаться, Ольга, конечно, ни одной минуты не остановилась бы на мысли оставления сцены. Но эти слова пугали и мучили ее; она знала его характер и знала, что он действительно способен будет разойтись с ней. Разойтись! То есть навсегда потерять его – никогда больше не видаться с ним, сделаться ему чужой, совсем чужой! И это теперь, когда все ее существо как бы слилось уже с ним, когда для нее нет почти самой жизни без него, когда в ней развилась какая-то непреодолимая потребность видеть его каждый день, знать каждый час его жизни, – и вдруг разойтись! Разом оторваться от всего! И конечно, его сейчас же тогда женят; все родные воспользуются таким удобным моментом и нарочно, чтобы только не дать им снова сойтись, постараются употребить все усилия, чтобы как можно скорее женить его! Да, вероятно, и он сам тогда, чтобы отомстить ей и скорее только забыть ее, не станет больше противиться этому. И, как бы дразня и мучая себя еще больше, Ольга представляла себе эту не существующую пока, но уже страшную и ненавистную ей женщину, которая заменит ему ее, получив все ее права на него, которая, быть может, так привяжет его к себе, что вытеснит даже само воспоминание о ней, Ольге! И он будет любить ее, будет ласкать так же, как любит и ласкает теперь ее! У них будут дети, – эти дети, которых он так желает и, боже мой, боже мой, и это будет уже не на какой-нибудь жалкий год, много два, как с нею, а на всю жизнь! А она! Что будет тогда для него она! Просто одна из интриг молодости!..
Когда все эти мысли приходили ей в голову, – что особенно часто случалось в бессонные ночи, когда все кругом ее успокаивалось и засыпало, и одна она, терзаемая ими, не могла заснуть, – на нее нападала тогда такая жестокая тоска и отчаяние, что она металась на постели вся в холодном поту, не зная, чем заглушить эту муку страшной ревности и какой-то почти физической боли, находившей на нее в такие минуты… И опять, опять она останется одна! И это уже не смолоду, когда вся жизнь еще впереди, когда нестрашно быть одной, а теперь, когда ей уже тридцать лет и жизнь идет на поворот к спуску! Когда все лучшее уже прожито и ждать нового почти нечего… Ну что же! Начнется угар, «прожигание» жизни; ведь надо же наполнять чем-нибудь ее, эту жизнь, эту ноющую пустоту, а главное, заглушить как-нибудь все эти страшные мысли… На новую любовь, на страсть, на простое даже увлечение, только настоящее, искреннее, живое, какие бывали прежде, у нее уже не хватит ни сил, ни желания. Да и как пошлы кажутся ей теперь все эти увлечения теперь, когда она узнала настоящую любовь! Как могла она идти на них прежде и даже находить в них какую-то прелесть! Она краснела, стыдясь самой себя, при одном воспоминании о них. А между тем, едва узнают, что она «свободна» – боже мой, какое это отвратительное слово: «свободна», точно дом какой-то, который «свободен от постоя» и должен обязательно отдаваться внаймы! – и вот, как только узнают, что она снова «свободна», сейчас же начнутся опять все эти пошлые, отвратительные ей теперь ухаживания…
Снова все эти господа, которые теперь, зная о ее любви к Чемезову и потому, ни на что пока не надеясь, смотрят на нее равнодушными, почти презрительными глазами, – тогда сейчас же начнут опять эту обидную, унизительную для нее как для женщины, какую-то словно охоту на нее, «скачку с препятствиями в ожидании первого приза», как говорит Милочка. И все ведь это делается под видом восхищения, поклонения и чуть ли даже не служения «святому искусству»! Ах! Знает она это поклонение искусству! И разве им она нужна? Нужно ее имя, нужен эффект и успех, который приятно бы щекотал самолюбие! Нужно, чтобы другие знали, удивлялись и говорили бы: «A N. N., представьте, ведь с Леонтьевой!» – «Неужели с Леонтьевой! Каков!..» Будь она точно такая, как и теперь, но только не известной актрисой, а просто какой-нибудь госпожой Сидоровой или Карповой, разве предпринимались бы тогда все эти облавы на нее! Кому она понадобилась бы; не было бы никакого шику добиться ее внимания… И это вместо того, чтобы стать женою человека, который действительно любит ее, которого боготворит сама она, – вместо того, чтобы с чистой, спокойной душой, радостно и гордо идти с ним рука об руку всю жизнь и сознавать себя всегда достойной его любви, его уважения, его доверия… А главное, главное – знать, что он уже совсем и на всю жизнь ее, что никто и ничто не может уже отнять его от нее… чтобы даже он сам не мог уйти и бросить ее, как может это сделать теперь, как только пройдет любовь!
– Боже мой! Но о чем же я!.. – говорила она себе в порыве какого-то просветления, и изумлялась сама, зачем создает себе всю эту муку, придумывает разные препятствия, когда все это, в сущности, так просто, так легко, ну конечно, что может быть проще! Они обвенчаются, и кончится эта мука, эти сомнения, и они оба наконец успокоятся и отдохнут тогда в полном, настоящем счастье, которое уже ничто не будет отравлять. Но через миг она вспоминала опять, что для этого прежде всего надо бросить сцену, и снова ужас и тоска охватывали ее, и она бессильно опускала голову на подушки и лежала так в каком-то оцепенении, глядя широко раскрытыми глазами в темноту комнаты, в которой неясно обрисовывались контуры предметов.
– Ну, хорошо, – говорила она себе опять, – хорошо! Предположим, что я оставлю сцену и выйду за него – разве будет это тем полным счастьем, каким я воображаю его себе теперь? Разве я могу забыть сцену, разве не буду всегда рваться назад к ней, всегда сожалеть и раскаиваться, что бросила ее? Конечно буду, буду и буду, и только отравлю этим жизнь и ему, и себе! Или, наоборот, предположим, что я разойдусь с ним и останусь на сцене. Но разве я могу забыть его, разве не буду всегда, каждую минуту рваться назад к нему, к его любви? Да я возненавижу и саму сцену за то, что бросила ее для него, точно так же, как очень может быть, что возненавижу его, если для него брошу сцену! Ну, предположим даже самое лучшее, что все останется так же, как и теперь, то есть что мне останется и сцена, и он; разве могу я быть спокойна по-прежнему, как была спокойна до него, разве этот разлад с самой собой прекратится? Конечно нет! Потому что для сцены нужно, чтобы я всегда была свободна, чтобы я всегда, беспрепятственно и независимо, располагала собой и всецело бы принадлежала ей, а ему нужно, чтобы я именно не была свободна, чтобы я зависела прежде всего от него и принадлежала бы более ему, чем сцене! Значит, сцена все-таки же будет в забросе, и артистка во мне все-таки всегда будет неудовлетворена! Да не только он, но даже и я сама, разве я не рвусь, в сущности, к тому же самому, то есть чтобы совсем принадлежать ему и чтобы он, в свою очередь, вполне, без всяких помех, принадлежал мне! Неужели же актриса не только не должна выходить замуж, но не должна даже и любить так, как люблю теперь я и как могут любить все другие женщины! Любить, желая отдать дорогому человеку всю душу, посвятить ему всю жизнь!.. Когда были мои увлечения, эти пошлые, жалкие увлечения, они мне ни в чем не мешали, потому я знала твердо и ясно, что прежде всего сцена, а потом уже все остальное, и что никакого даже вопроса, ни одной минуты колебания не могло быть в этом выборе. А теперь моя любовь, моя прекрасная, очищающая меня саму в собственных глазах любовь моя мешает мне, связывая меня на каждом шагу, потому что я прежде всего стремлюсь связать себя с ним, стремлюсь только как можно чаще быть с ним, видеть его, и почти каждая моя мысль, каждое желание прежде всего принадлежат ему, а потом уже всему остальному… Брак! Брак! Да разве этот брак заключается для меня только в том, что меня обведут с ним вокруг аналоя и что люди, «общество» признает нас супругами! Брак этот во мне, в моей душе, в моей любви к нему. Брака церковного, признанного, еще не существует между нами, а разве я не такая же уже в сущности жена ему? Разве не пошла бы я теперь за ним в Сибирь, на каторгу? Разве вся моя жизнь не принадлежит уже ему и разве я тогда больше буду любить его? Значит, брак в существе, брак нравственный уже существует между нами и мешает моей деятельности так же, как мешал бы и брак действительный. И вот я верчусь как белка в колесе и не могу найти выхода или хоть спокойствия, по крайней мере; да и никогда не найду их, потому что, конечно, можно было бы соединить благополучно и то и другое вместе, и его, и сцену, но для этого надо совсем иное отношение или к сцене, или к любви, или, вернее, и к тому и другому вместе, а я этого не могу; значит, для меня и выхода, а вместе с выходом и выбора быть не может. А между тем я все-таки должна найти этот выход и сделать этот выбор, – и в этом-то и заключается весь ужас и мука моего положения!
Ольга чувствовала сама, как не хватает ей характера. В ней как бы поселились два борющихся, враждебных друг другу существа и не давали ей покоя, мучая ее, как только может мучить человека какая-нибудь забившаяся в голову болезненная, гнетущая все существо мысль, которая даже во сне давит его тяжелым кошмаром.
Если бы сцена продолжала давать ей, как давала прежде, одни только радости успеха, то положение ее было бы гораздо проще, потому что оставить ее казалось бы ей окончательно невозможным. Но сцена нынешнего года давала ей гораздо больше огорчения и разочарования, утомляя и раздражая ее интригами и неприятностями, и потому Чемезов, в любви которого было для нее пока еще больше радости, чем огорчения, невольно сильнее привлекал ее к себе, и она невольно сравнивала вечные волнения сцены с той спокойной жизнью, которая могла бы открыться ей с ним. Ко всему этому внутреннему разладу с собой прибавилось еще одно обстоятельство, еще больше смущавшее ее. Дело в том, что Барсуков задумал предпринять артистическое турне и настойчиво звал Ольгу ехать вместе с ними. Он почти и придумал-то его исключительно для нее и потому решил ждать ее до последнего дня и, набирая всю труппу, оставлял свободным только ее место в надежде, что она все-таки еще надумает и поедет с ними.
– Ах, сделай милость, кончай с кем-нибудь скорей! – нетерпеливо сказала Ольга, когда он опять уже на Святой, чуть не в двадцатый раз, заговорил с ней об этом. – Я тебе сказала, что не поеду, и не поеду, – чего же ты продолжаешь мучить меня своими приставаниями!
Она, конечно, еще лучше его знала, как это путешествие было бы ей полезно, как освежило бы, подняло бы снова ее упавшую энергию, которая ей именно теперь была так нужна; но точно так же она прекрасно знала и то, что никогда не решится уехать от Чемезова на три месяца, и потому просьбы и убеждения Барсукова только раздражали ее.
– Ну что же, – сказал Барсуков упрямо, – все равно, мне еще чуть не с половиной труппы в Москве кончать придется – заодно уж и с Раевской там же покончу, если ты окончательно не поедешь! А может, на мое счастье, ты еще и надумаешь!
Он собирался выехать на другой же день по окончании сезона; у него все было готово, и задержка была только в Ольге. Он нарочно для Ольги, чтобы еще больше заманить ее, пригласил нескольких артистов из московского театра, которые должны были дожидаться их в Москве, чтобы оттуда уже ехать всем вместе дальше на юг России.
Сезон в этом году был очень короткий и кончался почти тотчас же вслед за Пасхой, что, с одной стороны, Барсукову было очень удобно, а с другой – беспокоило его, что он не успеет за это время уговорить Ольгу.