Когда большая и дружная прежде семья начинает распадаться, то распадается уже быстро. Так было и с Леонтьевыми. Из огромной, когда-то дружной и счастливой семьи остались вместе только Пелагея Семеновна, Ольга и Боря с маленьким Сережей, да и те, за исключением Сережи, были несчастливы. Остальные же разлетелись в разные стороны и начали свою самостоятельную новую жизнь, – почти не связанную общими интересами, горестями и радостями с прочими членами семьи. Варя была за границей в Милане, куда уехала на два года; Павлуша вернулся в Москву и, поступив в университет, жил там с товарищами; Сергей вторую зиму был в Иркутске, и Пелагея Семеновна, привыкшая к прежнему многолюдному обществу, всегда толпившемуся у них, бывало, чувствовала себя теперь одинокой и заброшенной. Ольга целые дни проводила у Чемезова, а в остальное время ходила мрачная и раздражительная; Борис пропадал неизвестно где, и даже Милочка реже прежнего заглядывала сюда.
– Фу, какая у вас тоска! – говорила она, придя на минутку и найдя дома только одну мать и Настасью, да и тех с заплаканными и печальными лицами.
Московский образ жизни здесь положительно не складывался. Старые знакомые (которых к тому же в Петербурге было гораздо меньше, чем в Москве) понемножку отставали, скучая здесь теперь так же, как скучала и Милочка, а новые как-то не прививались. Ольга, вся поглощенная своей любовью и заботами с театром, избегала всяких знакомств и тяготилась гостями, а Пелагея Семеновна, бессознательно для себя начавшая бояться дочери, не смела идти против нее. Словом, весь прежний склад жизни изменился, и это чувствовалось и своими, и чужими, которых больше уже не тянуло к Леонтьевым, как тянуло, бывало, прежде.
Даже Ольгино рожденье и знаменитый постный капустник, такие многолюдные когда-то в Москве, прошли тихо, без гостей. Ольга стала теперь все наиболее значительные и торжественные для нее дни, вроде Нового года, рожденья и так далее, проводить вдвоем с Чемезовым, что ей больше всего нравилось, но что очень огорчало Пелагею Семеновну, находившую, что хоть такие-то «великие», как она их называла, дни дочь могла бы проводить дома; это же также еще больше вооружало против Ольги и Елену Николаевну, в свою очередь привыкшую к тому, чтобы подобные дни брат проводил в ее семье.
Даже в самой квартире, несмотря на парадную новую обстановку, чувствовалось запустение и что-то точно нежилое. Никто ею не занимался. Пелагея Семеновна сидела все больше в своей маленькой комнатке, почти не заглядывая в эти пустые парадные комнаты, только еще хуже наводившие на нее тоску. Ольга же, почти не бывавшая дома, даже не замечала, метутся они или нет, а Настасья давно махнула на все рукой.
– А ну их! – говорила она с равнодушием какого-то отчаяния. – Пускай их пылятся, на что их теперь!..
Сезон подходил уж к концу, а дела Ольги в театре стояли так же, как и сначала, если даже не хуже, и она должна была сознаться себе, что нынешний сезон успеха не имела. Ее не только затирали, но и затирали-то еще как-то скверно, зло, всячески стараясь показывать, что в этом не чья другая вина, как только самой ее, Ольги, «не подошедшей будто бы к Петербургу!». Даже газеты, сначала было возмущавшиеся и заступавшиеся за нее, занявшись новыми злобами дня и, наскучивши писать все о том же, стали равнодушнее относиться к ней. В некоторых даже появился новый, преднамеренно холодный и как бы даже уже недоверчивый к ней тон – и именно в тех, где всегда особенно расхваливали Княжеву.
Ольга сознавала теперь лучше, чем когда-нибудь, что надо или стряхнуть с себя наконец свою апатию и более умно, ловко и энергично приняться за борьбу, или… или бросить петербургскую сцену, где ей так не повезло. Она сама знала на примере многих товарищей, как иногда какой-нибудь артист, на которого чуть не молятся в одном городе, претерпевает вдруг полное фиаско в другом. Она даже и фиаско, в сущности, еще не претерпела, но те, кому это было нужно, нарочно делали все для такого впечатления, и многие невольно, поддаваясь обману ловкой закулисной интриги, уже начинали верить в это фиаско и сомневаться в таланте Ольги, которому готовы были чуть не поклоняться еще год тому назад.
Раз к ней пришел Барсуков. Он был почти единственный из труппы, по-прежнему тепло и искренне относившийся к Ольге. Он лучше других понимал ее и искренне жалел ее, но и с ним за последнее время Ольга стала видаться гораздо реже. Она чувствовала, что он понимает не только ее, но и то, что она спускается под гору в своей артистической славе, и ей было тяжело и неприятно видеть тот соболезнующий печальный взгляд его, который она часто теперь ловила на себе.
– Вот, Оленька, пришел к тебе по одному делу переговорить! – сказал Барсуков, как всегда, целуя ее в голову. Хотя они и понимали прекрасно друг друга и избегали даже – особенно Ольга – встречаться, но, встречаясь, тем не менее принимали всегда обычный, спокойный вид, притворяясь зачем-то один перед другим, что ничего особенного не замечают, да и замечать-то будто даже нечего. Но Ольга теперь всегда и от всех ждала только неприятностей.
«О боже мой… о чем еще? – подумала она с мелькнувшей на лице болезненной гримасой. – Опять что-нибудь о театре, верно… новая прелесть какая-нибудь… или, может быть, начнет советовать… сочувствовать… О боже мой, боже мой, если бы все они оставили меня в покое!»
– О чем? – спросила она вслух с улыбкой, притворяясь опять совсем спокойной и ничего будто бы не подозревающей.
– Да что, Оленька, – нерешительно начал Барсуков, – мы вот с Ниловым артистическое «турне» задумали.
– Ну, так что же?
– Да вот хотим тебя звать.
Ольга вспыхнула, и глаза ее на мгновение оживились и радостно блеснули, но через минуту лицо ее опять потухло, и, печально усмехнувшись, она покачала головой.
– Ну, куда уж мне! – сказала она точно с каким-то презрением к самой себе.
– Да отчего же это, Оленька? – с горечью воскликнул Барсуков. – Ты подумай только, как это хорошо выйдет!..
И он начал горячо убеждать ее, что это не только будет полезно для нее и хорошо для них, но даже прямо необходимо и для нее, и для турне, задуманного им, которое без нее совсем не будет уже иметь такого значения. Сначала он, видимо, старался выдерживать тот тон, который они добровольно приняли теперь на себя, и не касаться никаких щекотливых вопросов, но, видя, что она не убеждается и на все его доводы только с безнадежной улыбкой тихо качает головой, он не выдержал, и тон добровольно принятого им на себя при ней непонимания вдруг разом прорвался.
– Оленька! – воскликнул он горько. – Да разве мне легко глядеть на тебя! Разве я не вижу, как тебя травят тут со всех сторон и как ты совсем уже замучилась! Да у меня все сердце за тебя изныло! Плюнь ты, милая, на них всех, хоть на время-то отсюда вырвись! А то ведь так бог весть до чего дойти можно. А ты попробуй, поезжай с нами, проездим всего месяца два-три, и ты погляди, как опять вся оживешь за это время, вдали от всех этих дрязг да интриг разных. По крайней мере, хоть новых сил да энергии наберешься, а уж я для тебя все, что хочешь, милая, устрою, только поедем. Репертуар прямо на твой выбор предоставлю, будешь играть, что захочешь сама, а не то, что тут навяжут да прикажут! А уж в провинции-то как рады будут, – им ведь это праздник; весь юг объедем, – там на тебя ведь прямо молятся.
И, взяв руки Ольги в свои большие теплые руки, Барсуков долго убеждал и уговаривал ее; Ольга молча слушала его.
Разве сама она не понимала всего этого, не желала! Боже мой, да сколько бы она дала, чтобы действительно решиться уехать с ними, как он ее уговаривал, опять играть «свои» роли, по которым она так скучала, опять увериться в своем таланте, в своей силе. Уехать туда, где ее всегда так любили, так баловали, где каждый раз ее так принимали, где начались ее первые, самые дорогие ей успехи, не подкупленные еще ни именем, ни известностью, ни модой, ни привычкой. Да, да, тогда она действительно отдохнула бы, ожила, снова вернулась бы ее энергия… но… но три месяца не видать Чемезова!.. Боже мой, да разве это возможно для нее? Да она измучается вся, истоскуется, никакие роли и успехи не обрадуют!.. Да и, наконец, мало ли что может случиться за этот срок… Он от нее совсем отвыкнет; еще, пожалуй, женят его тут без нее; одна Hélène тотчас же постарается воспользоваться ее отсутствием. Разве она вынесет без него целых три месяца! Нет, нет, это невозможно! Не видеть его, не говорить с ним, лишиться его ласк, не знать, что он тут делает, не чувствовать, как чувствует теперь, что он весь в ее власти, весь ее!..
– Нет, нет, – проговорила она решительно и даже подняла руки и зажмурилась, точно защищаясь от какого-то искушения, – нет, нет, я не поеду!
– Да, Оленька, да ты хоть подумай, по крайней мере! – вскрикнул Барсуков чуть не с отчаянием. – Подумай хоть прежде!
– Да не могу я, – сказала она с болезненной мукой на лице, – понимаешь… не могу… и рада бы, да не могу!..
Барсуков с упреком смотрел на нее, но чувствовал, что она действительно не может, действительно безнадежна.
– Эх, Оленька, Оленька! – сказал он, глубоко вздыхая и печально махая на нее рукой. – Какая же ты актриса после того! Актриса, милая, прежде всего птица вольная, а у тебя, милая, крылья подрезаны.
– Ах, знаю я это! Все знаю сама и все-таки же не могу! – крикнула Ольга с такой болью и бессильным отчаянием, точно признала наконец сама, что для сцены она теперь почти совсем уже погибла.