Началась зима: долгая, вялая, больше похожая на бесконечную мокрую, утомляющую осень, чем на здоровую морозную зиму. То выпадал снег и устанавливалась на день, на два санная дорога и мороз, то снова все стаивало и начинались опять оттепель, дождь и грязь.
Обыкновенно Ольгу зимой, под влиянием частых, чуть не каждодневных спектаклей, охватывало особенно нервное возбуждение и жажда деятельности; но теперь, от этой ли кислой погоды, или оттого, что ей почти не приходилось играть, но она не только не ощущала в себе больше былого возбуждения, а напротив, находилась скорее в состоянии тупой, вялой апатии. По временам на нее даже нападала такая болезненная томительная тоска, что она не могла ни спать, ни есть и по нескольку дней подряд ходила как потерянная, равнодушная ко всему и временно охладевала даже как будто к Чемезову. В такие дни ей все казалось, что она кого-то потеряла, что у нее что-то мучительно болит, хотя никого она не теряла и ничего у нее не болело, а было только тяжелое настроение, под влиянием которого ей все казалось, что ее постигнет какое-то тяжелое, страшное горе.
Играла она редко, так редко, что это было даже странно и поневоле удивляло и возмущало публику, не понимавшую, почему ей не дают Леонтьеву, раз ее перевели сюда. Сама Ольга старалась не думать и не говорить об этом, потому что одни уже разговоры, соболезнования и удивления по поводу этого раздражали ее и поднимали жгучую боль стыда от сознания своего унижения, к которому она была так непривычна. Если же ее выпускали, то делали это или в неблагоприятные дни, когда большая часть публики была на бенефисах и первых представлениях в других театрах, или в наскоро срепетированной пьесе, в которой участвующие даже нетвердо знали роли, или же, наконец, с такими плохими актерами в главных ролях, что они только портили ей все лучшие места и отнимали всякое вдохновение.
В продолжение трех с лишним месяцев Ольга играла всего девять раз, и то четыре раза из них все в той же надоевшей и ей, и публике «Марии Стюарт», в которой ее уже все почти видели. Потом ей предложили чередоваться в одной новой пьесе с главной соперницей ее теперь по театру, Княжевой, до сих пор беспредельно царившей на петербургской сцене.
Ольга не понимала смысла этого чередования; она не любила ни пьесу, ни саму роль, которую согласилась играть тогда у себя в Москве только по усиленным просьбам автора и бенефицианта, желавших ее имени для сборов. Эта роль пустой светской капризной женщины, почти специально написанная для Княжевой, была Ольге совсем не по душе. Она прекрасно видела, что Княжева в ней прелестна, и не имела никакого желания ни конкурировать с нею в неподходящей для себя роли, ни посягать на ее лавры. Тем не менее ее мучило и волновало, что роль эта ей не удается и что она в ней хуже Княжевой, которую публика принимает в этой пьесе лучше, чем ее. У Княжевой была большая партия, в этот сезон горячее обыкновенного принимавшая ее, точно отстаивая свою любимицу и не желая отдавать пальму первенства другой; а в эти спектакли партия эта как-то подозрительно вдруг увеличивалась и бушевала особенно сильно. Ольга понимала, что все это делается ей назло, нарочно, чтобы затереть ее и так или иначе восторжествовать над нею, а между тем впечатление в остальной публике невольно портилось и слава Ольги как бы уменьшалась.
Настоящие знатоки и поклонники ее таланта неохотно шли смотреть ее в подобных пьесах, находя совершенно справедливо, что ее надо смотреть совсем в других, гораздо более сильных вещах, они недоумевали, почему подобных вещей не ставят, а продолжают придерживаться все прежнего же, надоевшего всем репертуара, раз для исполнения другого есть такая прекрасная артистка. Об этом и писали, и говорили, и возмущались этим, но дело от того все-таки не менялось, и Леонтьеву по-прежнему почти не выпускали.
Даже первый спектакль с нею, вместо того чтобы заранее анонсировать его, как то было вполне естественно, поставили поспешно, точно тайком, наскоро заменив все тою же «Марией Стюарт» другую пьесу, отмененную по болезни одного из исполнителей; так что большинство, желавших попасть на первый выход Леонтьевой, узнало о нем уже только на другой день.
Но хуже всего было то, что Ольга в самой себе чувствовала упадок энергии и какую-то болезненную апатию. В ней уже не было той молодой, горячей веры в себя, в свои силы, в свою счастливую звезду, которая так поддерживала ее до сих пор, помогая бодро и смело перебарывать все интриги и препятствия и выходить из всего счастливой и гордой победительницей. Теперь она чувствовала себя измученной, усталой, а главное, «несвободной». У нее были как бы подрезаны крылья, и она уже не могла свободно и гордо подняться и лететь куда глаза глядят, а должна была уныло сидеть на своей жердочке и терпеливо ожидать, что из всего этого выйдет. А это было совсем не в ее характере и только хуже мучило и раздражало ее. Часто она даже играла в этом вялом, утомленном и равнодушном ко всему состоянии, без всякой охоты и вдохновения, почти не увлекаясь и не входя в не нравившиеся ей роли, а потому не зажигая и толпы, как это бывало с нею прежде, когда одним каким-нибудь словом, жестом, восклицанием, рождавшимся прямо из вдохновения разом, она вдруг поднимала всю публику. Школа ее была так прекрасна, и талант, несмотря на временную апатию, все-таки же так силен, что, даже будучи не в ударе, она играла настолько хорошо, что публика почти не замечала перемены; но сама Ольга, более чуткая и строгая к себе, сознавала это и мучилась угнетающим чувством неудовлетворенного художника. Особенно заметно это проявлялось в ней, когда она приезжала в театр, поссорившись с Чемезовым, что стало повторяться все чаще и чаще. Ссоры эти были ее страшным кошмаром, отравлявшим каждый раз на несколько дней все ее существование, а между тем, сделавшись под влиянием неудач раздражительней и требовательней, она почти всегда первая начинала их.
Теперь только поняла она, какую ужасную ошибку сделала, перейдя в Петербург. Тогда, решаясь на это, поглощенная одним только чувством любви, она сознательно обманывала себя, нарочно закрывая глаза на те последствия своего опрометчивого поступка, которые, конечно, неминуемо должны были после сказаться. И вот расплата началась. В каждой новой неудаче своей Ольга видела возмездие себе, хотя жестокое, но справедливое, как за эту роковую ошибку, так и за свою измену тому искусству, которому, до встречи с Чемезовым, она служила безраздельно. В ней стала развиваться суеверная покорность року, который будто бы влек ее к погибели и против которого у нее не хватало сил бороться. Эта «несчастная», как она теперь уже называла порой, любовь ее постепенно все больше и больше отклоняла ее с прямого пути куда-то в сторону, куда ей страшно и дико было идти. Она была настолько умна и чутка, что понимала это, и в то же время настолько правдива и искренна, что не могла даже обманывать себя. С самого начала этой любви в ней началось какое-то странное, никогда до тех пор не испытываемое ею раздвоение в ней женщины и артистки.
Женщина рвалась в одну сторону, артистка – в другую. Артистка ревновала в себе эту новую, вдруг с такою силой проснувшуюся в ней и мешавшую ей женщину и с болью и ужасом следила, как та с каждым днем все больше пересиливает все существо ее, порабощая его своей страсти. Ольга-артистка почти всегда была раздражена против Ольги-женщины; порой она доходила до полного озлобления, презрения и почти ненависти к ней, этой «женщине в себе», и все-таки же хотя с отчаянием, стыдом и злобой, но подчинялась ей, этой женщине, ничтожной и жалкой, которую сама же презирала в себе, но любящей и потому властной и деспотичной…
Был еще один человек, который все это видел, понимал и мучился. Это была Настасья.
Она подмечала все, что творится с ее Ольгой Львовной и какие ведутся интриги против «них» в театре.
Теперь она еще больше возненавидела и Петербург, и Чемезова, и даже сам петербургский театр, начиная от здания его и кончая последним рабочим. По ее мнению, тут все было хуже московского – и начальство, и артисты, и уборные, и даже декорации.
– Ну что это за уборные! – говорила она пренебрежительно, или: – Что это за декорация! То ли дело наши!
Ко всему и ко всем здешним Настасья относилась с презрением и порицанием. Она даже похудела за это время, и прежняя ее веселая добродушная словоохотливость сменилась раздражительным и мрачным настроением. Она всех подозревала в дурных замыслах, интригах, сплетнях, не доверяя больше никому и ничему, выходившему из Петербурга.
При Ольге, боясь хуже огорчить и расстроить ее, она еще старалась сдерживаться несколько, но зато без нее отводила душу со всяким, кто только попадался под руку.
В отношении Ольги у Настасьи проявилась какая-то смесь болезненной жалости и озлобленности в то же время. Она то по нескольку дней ходила сумрачная, надутая, почти не говоря с нею, не то наказывая ее за что-то, не то вымещая на ней что-то, то горько плакала о ней и бегала по всем церквам, ставя за нее свечки святым угодникам и налагая на себя даже разные обеты. Больше всего ее возмущала Княжева, эта главная соперница Ольги по театру, в которой Настасья не без основания видела «худшую ненавистницу» своей барыни. Она страстно ревновала к ней публику, и, когда Ольге случалось играть вместе с ней, Настасья волновалась чуть не больше еще самой Ольги. Тогда она одевала ее внимательнее, чем когда-либо, тщательно заботясь о каждой мелочи ее туалета, и страшно боясь только одного, как бы ее Ольга Львовна не была, храни Бог, хуже этой «мазаной куклы», как она прозвала Княжеву. И когда они обе выходили на сцену, Настасья бежала смотреть в какую-нибудь щелочку между кулисами, со страхом слушая, кого лучше «принимают». Она жадно следила за каждым словом обеих, радуясь и насмехаясь при каждом неудачном, по ее мнению, движении Княжевой.
«И встать-то по-человечески не может, – думала она, злобно следя глазами за Княжевой, – все с кривляньем да ломаньем! Ишь, коленки-то все как платьем обтянула, срам глядеть ведь! Вот этим да ломаньем своим только и берет! Ишь, глаза-то как вывертывает; ну и публика же здесь – дура дурой, как я погляжу! Уж нет, нашу московскую этим не проведешь; та сейчас дело раскусит, а эта только радуется да хлопает! Ну и на что вы любуетесь, глупые? А ну вас! Уйти лучше от греха!..»
И Настасья с негодованием уходила в уборную и садилась там, тоскливо поджидая свою барыню и прислушиваясь со злобой к аплодисментам, которыми публика провожала Княжеву.
У Настасьи от долгого пребывания в театре между лучшими артистами развилось чутье и действительное понимание дела, и часто, смотря теперь на игру своей Ольги Львовны, она чувствовала какую-то бессознательную неудовлетворенность ею, и это бывало именно тогда, когда точно такую же неудовлетворенность собой чувствовала и сама Ольга.
В такие минуты Ольга молча возвращалась в уборную во время антрактов, и Настасья также молча помогала ей переодеваться, и обе старались не встречаться друг с другом глазами, в которых невольно читался стыд и горе.
Настасья так привыкла к постоянным успехам и триумфам Ольги, которыми страшно гордилась в душе, точно они касались ее самой, что теперь поневоле должна была так же живо принимать к сердцу и неудачи ее. Она стыдилась их, потому что каждое унижение Ольги казалось ей как бы унижением ее самой, Настасьи, которой нельзя уже было больше гордиться и хвастаться тем, как их любят и принимают.
Чемезов тоже, конечно, знал о большинстве Ольгиных неприятностей, которые трудно было скрыть от него. Но он знал только «внешнюю», так сказать, сторону их и совсем не знал той внутренней драмы, которая развивалась и все росла в душе Ольги. Она вообще избегала говорить с ним о том, что казалось ей началом падения ее как актрисы, которая привыкла только к успеху, лаврам и поклонению; ей казалось, что через это и он начнет меньше дорожить ею; к тому же она знала, как холодно, в сущности, относится он к театру, в котором и без того склонен видеть больше дурных, чем хороших, сторон. Ольгу это всегда обижало. Ей было больно его равнодушие к тому, что она так страстно любила, точно так же, как ему, в свою очередь, было больно ее равнодушие к его деятельности. Как они ни старались войти в сферу один другого и сродниться с ней душой – из этого, кроме неудачных, еще более охлаждавших их попыток, ничего не выходило. Чем больше Чемезов привыкал к Ольге, тем сильнее желал он удерживать ее подле себя как можно больше, а между тем театр не только наполовину отнимал ее от него, но он предчувствовал, что когда-нибудь отнимет и совсем. От этого у него невольно являлось чувство некоторой ревности и вражды к нему, которое особенно усилилось с тех пор, как в голове его зародился новый план. План этот или, вернее, только мысль о нем сначала смутила и испугала его самого – настолько это показалось ему невозможным и неисполнимым по массе причин. Но по мере того, как он чаще стал думать о нем и постепенно все больше привыкал к своей мысли, она перестала казаться ему такой неисполнимой, как показалась в ту минуту, когда впервые пришла ему в голову. Наконец он дошел до того, что стал видеть главное препятствие к исполнению ее только в сцене.
В самом деле, если бы Ольга согласилась оставить сцену, то что, в сущности, мешало бы ему жениться на ней? Он серьезно и тщательно обдумывал все за и против и не скрывал от себя, что брак этот мог легко поднять для него много неприятностей семейных и даже служебных, и последние всего больше смущали и останавливали его. Но если не торопиться, если постепенно всех к тому подготовить, то серьезных препятствий, в сущности, не оказалось бы. Конечно, Ольга была не такая женщина, какую родня его, да и сам он прежде могли бы пожелать ему в жены! Но раз так уже случилось, раз они встретились и полюбили друг друга, то отчего же им не жениться? Из подобных женщин часто выходят прекрасные жены, а с ней он, во всяком случае, будет гораздо счастливее, чем с какой-нибудь другой. Главное – они уже знают друг друга и приноровились один к другому; он изучил все ее недостатки и достоинства, а это очень много значит для женитьбы. Со временем Hélène, конечно, примирится с этим, особенно когда познакомится с Ольгой и убедится, какая это хорошая, преданная ему и любящая женщина. Если же некоторые его знакомые и вздумают коситься на них и шокировать его браком, то ведь можно и не поддерживать подобные знакомства, а жить себе тихо, довольствуясь кружком близких друзей. Но все это было мыслимо, конечно, только под тем условием, что Ольга оставит сцену. Без этого невозможны даже разговоры о том, потому что выбора тут нет. Придется или ей расстаться со сценой, чтобы сделаться его женой, или ему оставить службу, чтобы жениться на ней. Сначала она, конечно, возмутится, даже решительно восстанет, но в конце концов убедится, что это будет лучше и для нее, и для него. Она уже достаточно послужила и поработала театру, ее имя не скоро еще умрет, а теперь она имеет полное право пожить для себя. И для каждого артиста лучше сойти со сцены вовремя, в разгар славы, чем ждать, когда его попросят удалиться за негодностью, особенно для женщины. Мужчина дольше, иногда до последних дней, может служить сцене, меняя только emploi[17], тогда как у женщины эта возможность прекращается почти одновременно с молодостью. Но Ольге он решил пока ничего не говорить, – лучше еще много и много подумать, прежде чем решиться окончательно. Им торопиться некуда. Вот почему все эти начавшиеся у Ольги неприятности по театру мало тревожили Чемезова, – они даже помогали ему отчасти. Чем хуже пойдет у нее дело, тем охотнее она решится бросить сцену.
Раз только, когда Ольга приехала совершенно расстроенная вследствие новой ссоры, Чемезов, отчасти жалея ее, отчасти желая выведать ее собственные мысли на этот счет, решился намекнуть ей издалека.
– Ну что же, – сказал он ей, – если дело так пойдет, то лучше вовсе его оставить.
– Как оставить? Что оставить? – спросила Ольга с удивлением, даже не понимая, про что он говорит.
– Сцену оставить! – спокойно пояснил Чемезов, незаметно вглядываясь в нее.
– Сцену! Сцену бросить! – воскликнула она с ужасом и вдруг рассмеялась каким-то недобрым смехом. – Ты с ума сошел! Разве это возможно!
– А почему же бы это и невозможно? – спросил он, слегка пожимая плечами.
– Да по всему, по всему! – воскликнула она страстно. – Я родилась почти на сцене, я выросла там и умру на ней, и никакие силы не оторвут меня от нее, пока я жива! Господи! Да со всеми этими интригами и дрязгами она мне во сто крат дороже и милее всякой другой жизни без нее, хотя бы самой роскошной и спокойной! Да разве есть для меня самая жизнь без нее!
И, нервно сжав руки на груди, она заходила по комнате, волнуясь уже от одного того, что подобная мысль могла прийти ему в голову.
Но Чемезов ожидал первой вспышки, и потому она не смутила его.
– Все равно, – заметил он хладнокровно, – рано или поздно, но придется ведь уйти с нее!
– Да почему же, почему? – почти крикнула Ольга с отчаянием, не понимая, с чего ему пришла фантазия мучить ее этим разговором, когда у нее и без того так скверно на душе.
– Ну, хотя бы просто потому, что когда-нибудь ты устанешь же, состаришься.
– Так что же такое? Я перейду на другое emploi.
– Ну, Оленька, под шестой десяток всякое emploi уж не под силу для женщины… Да наконец ты можешь выйти замуж, – прибавил он вскользь.
– Замуж? – протянула она изумленно. – С чего это тебе вздумалось? – спросила она, останавливаясь посреди комнаты и пытливо всматриваясь в него.
Чемезов пожал плечами.
– Тут нет ничего невозможного, – сказал он.
С минуту она молча, размышляя о чем-то про себя, стояла против него.
– Нет, – сказала она, встряхнув головой, точно отгоняя от себя какие-то мысли, – замуж я никогда не пойду, и ты сам это знаешь… я тебе не раз говорила… но зачем ты мне сказал об этом?
– Так, – неопределенно, пожимая плечами, ответил он и переменил разговор.
Слова эти, брошенные как бы вскользь, невзначай, невольно запомнились Ольге, и, зная, что Чемезов никогда не говорит бесцельно, она не раз задумывалась над ними потом.
Что он этим хотел сказать? То ли, что связь их не может продолжаться вечно – и рано или поздно должна будет разорваться, или нечто другое? Намекал ли он о себе или подразумевал кого-нибудь другого?..
Эта мысль не только занимала Ольгу, но даже тревожила. Чемезов был не такой человек, у которого можно было выведать то, чего он не желал высказывать, – Ольга это знала. До сих пор они никогда не говорили о возможности брака одного из них, да и вообще ни о чем подобном. Это полное молчание с его стороны иногда даже удивляло и оскорбляло Ольгу. Она знала наперед, что никогда и ни за кого не пойдет, и знала, что и Чемезов знает это. Но ей было больно, что лично в нем она не замечала никогда ни малейшего желания сделать ее своей женой. Если уж она вообще не хотела выходить замуж, то ему, которого она так любила, менее, чем всякому другому, решилась бы она навязать такую неудобную жену, какой сознавала себя. Но это не должно и не могло мешать ему самому желать жениться на ней. Она могла находить себя плохой и неудобной женой, но не он. И сознание, что и он, вероятно, того же мнения о ней, задевало и оскорбляло ее, хотя она никогда и ни одним намеком не высказала ему этого.