Леонтьевы поселились на даче поблизости Чемезова, потому что Ольга непременно хотела жить поближе к нему; но из этого вышло то, что и Милочка, в свою очередь, захотела жить поблизости Леонтьевых, а Ардальон Михайлович – поблизости Милочки, и вся их шумная компания очутилась таким образом по соседству с Чемезовым.
Милочка даже и дачу наняла сообща с Леонтьевыми.
Чемезову это совсем не нравилось, но протестовать ему тоже не хотелось. Он прекрасно видел, как Пелагея Семеновна и без того делается к нему все холоднее, а отговорить Ольгу поселиться вместе с сестрой – как того очень хотелось Пелагее Семеновне – значило еще больше вооружить ее против себя, и скрепя сердце он покорился их плану, решив только как можно реже бывать у них, а по возможности даже и Ольгу отстранять оттуда. Его удивляло, как сама она не чувствует и не понимает всей неловкости того двусмысленного тона, который вносила в их семью эта Милочка со своей компанией. Но Ольга или уж так сжилась со всем этим, что действительно ничего не замечала, или же волей-неволей притворялась, что ничего не замечает и не понимает. Только каждый раз, как о том заходил разговор, она хмурилась и почти обижалась. Раз по поводу этого между ними вышло даже довольно горячее объяснение.
– Ты забываешь, – нетерпеливо сказала она ему как-то, когда он опять заговорил о том, – что она мне родная сестра! И притом я вовсе не считаю ее плохой, безнравственной и чуть ли не погибшей женщиной, какою, кажется, воображаешь ее ты. Она очень добрая и хорошая женщина, только немножко легкомысленна; да и, наконец, что такое я сама, чтобы мне делать брезгливые гримасы на чужие грехи! Слава богу, у меня и своих достаточно. Вовсе я не желаю корчить из себя какой-то лицемерной добродетели! К чему это? Не будем лучше никогда об этом говорить!
– Нет, будем, Ольга, – сказал Чемезов настойчиво и твердо, – и надеюсь, что рано или поздно, но ты и сама согласишься со мной, что Милочка тебе совсем не пара и что тебе от нее следует держаться подальше!
– Никогда не соглашусь! – воскликнула она горячо, – я тебе готова уступать во всем, что касается лично меня, жертвовать всем…
– Однако вот уже кроме Милочки, – насмешливо вставил он.
– Да, кроме Милочки, – повторила она горячо, – потому что, понятно, я не могу соглашаться с тем, что общество родной сестры может меня компрометировать.
– Ну, сестра сестре рознь, – сказал Чемезов сухо.
Ольга вспыхнула, и глаза ее гневно блеснули, но под его влиянием она уже стала приучаться больше сдерживать себя.
– Мало ли что кому не нравится, – сказала она, немного помолчав и каким-то странным тоном, – я вот, например, никогда ничего не говорю тебе против твоих родных, вкупе с нянюшкой и Архипычем, а может быть, они мне тоже совсем не нравятся! Однако я молчу, потому что знаю, что они тебе дороги, а мне дороги – мои… Кажется, это естественно!
– Да что же бы ты могла иметь против моих родных? – спросил Чемезов с недоумением, не понимая, отчего она вдруг заговорила о них.
Ольга молчала, но потемневшие глаза ее блестели недобрым, враждебным огоньком.
– Многое, – сказала она наконец как-то неопределенно, но и многозначительно в то же время. – Но я не хочу говорить, – прибавила она и вдруг встала и, подойдя к нему, обняла его, лаская одной рукой, в то время как лицо ее было еще бледно и нахмурено.
Она нарочно ласкала его, чтобы успокоить себя и не дать разразиться той буре, которую уже чувствовала в душе своей и которую ей не раз удавалось победить в себе лаской к нему, всегда невольно смягчавшей ее. Чемезов пожал плечами и ничего не сказал. Он уже несколько раз замечал в Ольге какую-то затаенную враждебность к его сестрам, и главное – к Елене; о ней она всегда говорила каким-то особенным и точно вызывающим тоном. Это и удивляло, и огорчало его, потому что этим еще больше укреплялась та стена между двумя дорогими ему женщинами, основание которой положила еще сама Hélène своею такою же странной и непреодолимой антипатией к Ольге.
Они не стали на этот раз продолжать своего разговора; Чемезов видел, что Ольга и без того уже раздражена. Но разговоры эти, открытые и явные по поводу Милочки и какие-то недоговоренные, выражаемые больше полунамеками и недоконченными фразами по поводу его сестер, – еще несколько раз возобновлялись между ними, так как, несмотря на неудовольствие и даже гнев Ольги, Чемезов настойчиво шел к своей цели: разъединить ее с Милочкой.
Ему было очень неприятно, что Ольга всюду показывается в обществе Милочки, и это тем более кидалось в глаза, что Милочка, всегда хорошенькая, нарядная и веселая, невольно обращала на себя всеобщее внимание своею прелестною головкою и восхитительными туалетами, на которые не жалела ни денег, ни воображения, ни времени.
Туалеты эти ничуть не были эксцентричные или вызывающие, – напротив, у Милочки действительно было много вкуса и любви к этому делу, а главное, того изящного шика, который дается очень немногим. Она всегда инстинктивно угадывала, что больше всего идет к ее кошачьей, грациозной фигурке, и, выбирая себе какую-нибудь вещицу, заботилась, главное, о том, чтобы она гармонировала с общим видом целого. У нее был даже свой особенный стиль, который она поддерживала очень тщательно и которым немало гордилась в душе, видя, как другие женщины безуспешно стремятся подражать ей. Для лета она предпочитала простой, но строго выдержанный английский стиль, который особенно шел к ней. Даже и в этих гладких, на первый взгляд совсем простых и скромных, но обрисовывающих все изгибы ее фигуры платьях со свободными кофточками и в маленьких, полумужских соломенных шляпочках, с небольшими круглыми полями, Милочка невольно бросалась в глаза той особенной, какой-то вызывающей, дерзкой прелестью, которая особенно пленяла в ней мужчин.
Милочка всегда была окружена поклонниками, сопровождавшими ее; у нее был их целый штат: и постоянных, и временных, и чем больше их было – с тем большим удовольствием являлась она с ними всюду, где был народ. Ее нисколько не стесняло ни неприязненное любопытство оглядывавших ее женщин (в душе завидовавших ей, но притворявшихся шокируемыми ею), ни восхищенные взгляды мужчин, повсюду преследовавших ее. Напротив, ей очень нравилось, когда все обращали на нее внимание, невольно оборачиваясь и оглядывая ее. По этому она даже судила, насколько ее туалет удачен и насколько сама она вообще интересна в тот день или час.
Милочка была решительно самая выдающаяся и хорошенькая женщина этого сезона.
Всюду, где только собиралась публика, являлась и она, всегда с маленьким хлыстиком под мышкой, с которым почему-то почти не расставалась, и, заложив обтянутые рыжими шведскими перчатками ручки в карманы своей распахнутой кофточки, она весело смеялась и дурачилась, точно дразня кого-то своей красотой, изяществом и многочисленными поклонниками.
Молодежь спешила ей представиться, наперебой ухаживала за нею и видимо щеголяла друг пред другом знакомством с ней. Это сделалось чуть не обязательно для каждого, желавшего слыть человеком порядочным и тонкого вкуса.
Милочка прекрасно сознавала свой успех и пользовалась им с каким-то головокружительным, опьяняющим наслаждением. Ардальону Михайловичу это тоже нравилось; он вообще любил, чтобы на его подругу общество обращало внимание. Это льстило его самолюбию, а между тем, зная благоразумие Милочки, он мог оставаться вполне спокойным и не тревожиться из-за таких пустяков, как простое ухаживание за хорошенькой женщиной.
Теперь на даче Леонтьевых стало еще многолюднее и шумнее, чем бывало даже в Москве. Чуть не с каждым поездом приезжали разные гости, которые нередко не только оставались у них ночевать, но и проводили по нескольку дней сряду, а Барсуков почти совсем уже жил у них, хотя у него была нанята своя дача в Павловске, которую он почему-то совсем забросил.
На лето приехал и Павля, так что недоставало только одного Сергея, оставшегося на летний сезон в Казани. Он давно уже ничего не писал своим после нескольких писем подряд, отправленных сгоряча, когда он впервые узнал об их решении переехать в Петербург. Он был этим страшно поражен и возмущен и не скрывал этого от семьи, а особенно от Ольги, которую умолял вовремя одуматься и не делать такого рискованного шага. Ольга тогда же подробно и откровенно написала ему обо всем. Но он отвечал ей таким же страстным и негодующим письмом, полным упреков и вразумлений и ей, и матери, – и даже имя Чемезова, с которым они когда-то были друзья, не смягчило, а скорее только еще больше раздражило его. Он был кровный москвич и глядел на переход оттуда Ольги и переезд вслед за нею всей семьи в Петербург почти как на преступление, которого не мог ни оправдать, ни простить. После этого, уже последнего, письма он не писал больше ничего, и Ольга уже по одному этому могла судить, как он недоволен всеми ими и особенно, конечно, ею, Ольгой, всех на то подбившей. Это мучило и огорчало ее, но со свойственной ей беспечностью она старалась не думать о том и подле Чемезова действительно искренне забывала все, что могло смущать ее и отравлять их покой и счастье.
Их отношения с Чемезовым делались все ближе и лучше. Это был уже не безумный порыв бурной страсти, захвативший их в первое время, но чувство глубокое, нежное, почти трогательное в своей нежности и глубине.
Даже экзальтированные порывы Ольги смягчились и приняли иной, более ровный и спокойный характер, хотя и не могли еще исчезнуть в ней совсем.
Большую часть времени Ольга проводила теперь у Чемезова; она приходила к нему все чаще, оставалась у него все дольше и постепенно дошла до того, что стала жить скорее у него, чем дома.
С ее новым настроением, нежным и вдумчивым, не гармонировало шумное оживление их дома; оно невольно утомляло ее, и она, почти безотчетно для себя, предпочитала теперь спокойную тишину чемезовской квартиры, где никто им не мешал и где они точно еще сильнее любили друг друга.
Но этим были очень недовольны и Архипыч с няней, и домашние самой Ольги, особенно же Пелагея Семеновна, которая все еще никак не могла примириться с новыми порядками. Дочь еще впервые любила так страстно у нее на глазах, и Пелагея Семеновна невольно чувствовала себя обиженной и даже как бы обокраденной себя в чем-то. С каждым днем она все сильнее ревновала Ольгу к Чемезову, не прощая ему того, что он всецело поглотил мысли и чувства ее детища, совсем забросившего всех их ради одного его. Не могла она все еще также ему простить и их переезда сюда, но более всего восстановляла ее против него та худо скрываемая им антипатия к Милочке, которую сердце матери инстинктивно угадывало. Это оскорбляло Пелагею Семеновну за дочь, и былой симпатии ее к Чемезову и того чистого, сердечного радушия, с которым она встретила его сначала, как не бывало.
Пелагея Семеновна держала себя теперь с Чемезовым сдержанно и холодно, хотя в душе слегка боялась его, а по отношению Ольги приняла тот молчаливо страдающий вид покорной жертвы, который женщины вообще любят принимать на себя в различных случаях.
Однако этот покорный вид не мешал ей при каждом удобном случае жаловаться и упрекать дочь, – и, когда ее теперь спрашивали об Ольге, она отвечала не иначе как с глубоким скорбным вздохом.
– Что ж Олечка! – отвечала она печально, но не без едкости, которой прежде совсем не было в ней. – Она теперь ломоть отрезанный!
Что касается Милочки, то она относилась к делу гораздо покойнее и благоразумнее, хотя и ей тоже совсем не нравилось, что Ольга так отстала от дома и все сидит у своего «возлюбленного», как Милочка в насмешку прозвала Чемезова.
– Погодите, – утешала она мать, – это у нее скоро пройдет! Не может же, в самом деле, вечно так продолжаться!
Но Пелагея Семеновна, видя, как дочь с каждым днем все больше подпадает под влияние Чемезова и даже как-то вся меняется под этим влиянием, уже почти не верила больше, что это может когда-нибудь кончиться.
– Да и не женится он на ней, – чует мое сердце, что не женится! – говорила она печально, притворяясь, что будто бы желает этого, хотя в душе совсем не желала.
– И-и, матушка! – восклицала Настасья чуть не с ужасом. – Да вы и не желайте этого никогда! Ведь тогда наша-то Ольга Львовна совсем пропала; разве он допустит ее тогда на сцене оставаться!
– Так-то так, – соглашалась Пелагея Семеновна, – да все как будто получше как-то, хоть в законе, по крайней мере, будут жить!
Но Настасья только с отчаянием махала рукой.
– Да на что ей закон-то этот? – с горячим убеждением возражала она. – Ольге Львовне о театре надо думать, а не о законе! А вот дайте-ка, я, матушка, лучше всего к ворожее сбегаю. Тут одна недалече живет, на гущу гадает, – так так-то, рассказывают, гадает, что просто даже удивительно!
Пелагея Семеновна, по простоте душевной, очень склонна была к вере во всяких ворожей, колдунов, заговоры и так далее, но, боясь насмешек детей, совестилась признаваться в этом.
– Ах, Настя, да глупости ведь это, ворожеи-то эти все да все такое, – чему они помогут! – говорила она нерешительно, но в душе эта мысль ей очень нравилась.
– И-и, матушка, этого не скажите! – говорила Настасья таинственно и многозначительно. – Да и что за беда, коли и глупости, – попытка не пытка, спрос не беда!
– Еще худа какого не сделала бы!
– Ну вот, зачем ей худо делать! Ведь мы только из любопытства спросим, не предскажет ли чего, а делать ничего не будем. А вы поглядите-ка, как она Матрениной куме все верно угадала, – просто слово в слово все потом оправдалось.
– Ну-ну, сходи, пожалуй! – соглашалась наконец очень довольная про себя Пелагея Семеновна. – Да только ты, Настюша, смотри не проболтайся, не дай бог, Оленин узнает. Меня маменька-покойница учила, бывало, от глаза-то сквозь уголек спрыснуть… Да мне так думается, что тут и уголек не поможет… Обошел он ее, совсем как есть обошел!
И таким образом Настасья отправилась к ворожее, а Пелагея Семеновна осталась дома, с тревогой и любопытством поджидая ее. Об этой их выдумке она даже и Милочке не призналась, боясь, что та потом засмеет ее. Милочка вообще была большим скептиком, и Пелагея Семеновна сама не раз с тоской и ужасом говорила про дочь, что Милочка не только в черта, но даже и в Бога, кажись, не верит.
Настасья вернулась от ворожеи в полном восторге. Ворожея ей очень понравилась, и она с ней не только поотвела сердечко, но даже и кофейку у нее напилась.
– И года, матушка, не минет, как уже все кончится! – уверяла она с торжеством, – так мне прямо и сказала: ждите, мол, перемены к Рождеству!
– Ах, дай-то Бог, дай-то Бог! – с радостной надеждой говорила Пелагея Семеновна и даже со слезами на глазах перекрестилась на образ.
Настасья была единственным членом леонтьевского дома, которая, кроме Ольги, бывала в квартире Чемезова. Ольга часто посылала ее туда с чем-нибудь, и это всегда служило потом длинной и таинственной темой разговоров между Настасьей и Пелагеей Семеновной, которая очень интересовалась всем, что так или иначе относилось к Чемезову.
Она хотела знать и какая у него квартира, и какая мебель, и какие люди, но больше всего интересовалась почему-то его нянькой. Настасья уже двадцать раз видела все это и могла как нельзя лучше удовлетворить ее любопытство. Только Настасье ничто у Чемезова не нравилось: ни квартира, ни мебель, ни люди, а пуще всего не нравился Архипыч. С тем она завела настоящую войну и даже называла его не иначе, как «старым хрычом».
Они решительно не переваривали друг друга. Архипыч вымещал на ней всю злобу и негодование, которые возбуждала в нем ее барыня и которые он не осмеливался особенно резко выказывать той.
Настасья приходила то за ролью, то за книгой, то с запиской, и в ожидании ответа усаживалась всегда в кухне, принимаясь болтать с няней и при этом нарочно всячески задевая и дразня «старого хрыча». С няней же они, напротив, скорее даже ладили. Настасья любила поговорить, знала пропасть всяких случаев, историй, сплетен и, понатершись за кулисами между актерами, умела и сама теперь уже мастерски все это порассказать, особенно же за чашкой кофе, до которого была смертельная охотница. Няня же любила послушать и посмеяться над чем-нибудь забавным и волей-неволей заслушивалась ловкую и умную Настасью, пользовавшуюся этим как средством войти к старухе в доверие и выпытать из нее потом все, что ей было нужно.
Сначала няня разговаривала с Настасьей, держа ее на почтительном от себя расстоянии и стараясь особенно сильно сохранять пред ней свое достоинство, но, невольно все больше привыкая к ней и заинтересовываясь ее рассказами, стала вступать с ней в разговор охотнее, делалась все любезнее и под конец начала даже заваривать для нее кофе. Больше всего поладили они с тех пор, как Настасья раз на сдержанные вздохи и сетования нянюшки вдруг сказала ей:
– Эх, Наталья Кирилловна, матушка, вы плачетесь, да и мы не радуемся! Что греха таить, – не пара они друг другу; горшок чугуну, милая, как говорится, не товарищ. Вашему бы не такую нужно, да и нашей-то ваш тоже не под стать подошел! Вы думаете, легко нам разве было на старости лет все бросать! Гнездо свое насиженное в разор разорять и невесть с чего сюда вдруг нестись!
– Кто говорит! – сказала сочувственно няня, невольно соглашаясь, что это действительно нелегко.
– Старуха-то наша ведь извелась здесь с тоски совсем! Дети тоже все, как неприкаянные какие, от всех дел знакомых своих пооторвались. Про себя-то я уж и не говорю, – я в Москве-матушке и родилась, и выросла, и состарилась, у меня по ней вся душенька изныла; храни Бог, здесь помереть доведется, так, кажется, все косточки мои в чужой земле изболят; иной раз, верите ли, таково приходится, что, кажется, взял бы все – да и ах только, бежал бы куда глаза глядят! Только все ведь и живем тем, что думаем, авось же это покончится!
– Ну, – воскликнула няня в изумлении, почти не смея и верить такому счастью и боясь, не обманывает ли ее только Настасья, а сами-то они все, может быть, только о том и думают, как бы ихнего Юрия Николаевича женить скорее да прибрать его всего к рукам покрепче.
Но Настасья, у которой действительно все сердце, как она говорила, изболело по своей Москве, говорила совсем искренне, и няня невольно чувствовала это и поверила ей.
С этих пор они окончательно сознали друг в друге не врагов, а скорее союзниц, и теперь уже всегда самым нежным образом целовались при встречах и прощаниях и приглашали друг друга «на кофеек».
Архипыч только сумрачно глядел на них, и едва Настенька уходила, как он тотчас же немедленно и с каким-то ожесточением открывал повсюду фортки.
– Ишь накурила чертова девка! О, чтоб ей! – говорил он, сердито отплевываясь, и становился после того еще угрюмее.
Он почти окончательно перестал теперь разговаривать, и даже Наталью Кирилловну, на которую сердился за то, что она свела дружбу с «актеркиной девкой», не попрекал больше за то, что она когда-то не пошла за него замуж, как любил делать это прежде. Он даже и в комнаты избегал входить, особенно когда там бывала Ольга, по целым дням угрюмо сидел он у себя в каморке и, примостив на нос огромные роговые, перевязанные на переносье нитками очки, читал Священное Писание и жития разных святых отцов. Только когда приходила Настасья, старик оживлялся; серые старые глаза его сердито загорались из-под нависших густых бровей, и с выражением затаенной, злорадствующей злобы на лице он непременно каждый раз выходил к ней, делая, однако, при этом вид, что вполне пренебрегает ее присутствием, и вышел так просто – по своей какой-нибудь надобности.
Но, в сущности, ее приходы доставляли ему какой-то болезненный праздник, и после них, как бы насытив свою ненависть в той перестрелке, которая немедленно завязывалась между ним и Настасьей, он временно даже немного успокаивался.
Больше всего его раздражало в Настасье то, что она не хотела признавать Чемезова за настоящего генерала.
– И-и, батюшка! – с добродушным презрением говорила она ему. – Стрюцкий генерал что уж за генерал! Так только, прозвище одно для ихнего утешения дается, а за настоящих-то генералов их даже и не почитает никто!
– Как-с никто, как-с не почитают? – с негодованием восклицал Архипыч, наступая на Настасью. – Одни, можно сказать, такие необразованные и не понимающие дела люди, как глупые женщины, разве что не почитают того! Да и то не все, а самые-самые, можно сказать, наипоследние из них бабы! Да-с!
– Ну, пускай я буду последняя баба, – спокойно возражала Настасья, – но только и генералы ваши, стрюцкие, батюшка, тоже последние из генералов.
– Как-с так последние? Как-с так? – вскрикивал Архипыч с еще большим негодованием. – Все генералы промежду собой равны! А вы знаете ли, сударыня моя, что очень даже за такие слова ваши ответить можете! Разве только к бессмыслию вашему женскому снизойдут! А то вдруг титулы и звание, самим государем императором всероссийским за верную и усердную службу, как знак отличия от других прочих пожалованные, вы вдруг, глупая женщина, ни во что ставите! Ответить, сударыня, можете, очень ответить! Да-с, и поделом будет, вполне, можно сказать, заслуженно-с будет! Вот что-с! – кричал Архипыч, даже задыхаясь от волнения, и грозно, точно призывая свыше кого-то в судьи и каратели, поднимал кверху руку и, потрясая ею в воздухе, злобно сверкал на Настасью глазами. Но Настасья, нарочно поддразнивая его своим хладнокровием и усмешками, еще больше приводившими старика в исступление, нисколько, конечно, его угрозами не устрашалась.
– И-и, батюшка, – со спокойным пренебрежением возражала она, – кому мне отвечать! Я, слава те господи, человек не подневольный, мне на язык запрету не положено! А это вам, батюшка, как вы настоящих-то генералов почесть что и не видали, так и каждый в диковинку кажется: а уж мы-то на них-то, слава богу, нагляделись достаточно! У нас, может, что ни день, то два-три генерала побывают, да еще какие! У другого-то вся грудь от орденов-то да звезд огнем горит, да и то – к нашей-то барыне приедет, так и ручки-то еще без позволения поцеловать не смеет, – так уж нас-то вашим генералом не удивишь! Для вас-то, как вы настоящих-то, может, не видывали, так оно, конечно, и это лестно…
Но при этих словах Архипыч, окончательно выведенный из себя, совсем уже вскакивал от негодования.
– Как же это мы так настоящих генералов не видывали! Да сам покойник их высокопревосходительство Николай Алексеевич, отец нашего Юрия Николаевича, генерал-лейтенантом изволили в отставку выйти! Они, сударыня моя, три кампании сделали, так у них-то орденов, может, побольше, чем у всякого другого, было, – а не то что не видели!.. Да что с вами толковать напрасно! С бабьем свяжешься – не обрадуешься!..
И, сердито плюнув от досады, Архипыч уходил в свою каморку, но чрез минуту-другую, видимо, все еще не успокоившись и желая вновь сцепиться со своим врагом, снова выходил назад, только уже с другим, хитрым выражением на лице, как бы приготовив новый неожиданный удар и заранее уже наслаждаясь и торжествуя тем.
– А я вам вот что доложу, – начинал он как будто совсем спокойно, набивая свою трубочку и слегка даже посмеиваясь, – коли по-вашему выходит, что их превосходительство, господин наш Юрий Николаевич ненастоящий генерал, так по-нашему выйдет, что барыня ваша, госпожа Леонтьева, – ненастоящая барыня!
– Как же это так выйдет? – спрашивала с некоторым удивлением Настасья.
– А так-с! Курица, значит, не птица, статский генерал – не генерал, а актриса – не барыня!
Но тут, в свою очередь, Настасья вспыхивала от негодования за свою барыню.
– И говорить-то с вами бы не стоило после таких глупых слов ваших, батюшка! – говорила она сердито и на этот раз, видимо, не на шутку уже задетая злорадно подсмеивающимся Архипычем. – Вот вы так действительно за такие слова ответить можете! Потому я-то еще неизвестно перед кем отвечать буду, а вам, батюшка, за ответом и ходить далеко не придется, – за нашу-то Ольгу Львовну заступники всегда найдутся; только свистни – в лучшем виде отделают!
– То-то много больно у вас их, кажись, что-то. Правда-то, видно, глаза колет, а вы так, не для ссоры, а для справедливости возьмите сами да мозгами-то и раскиньте – и увидите, чья правда-то выйдет. Нашего-то Юрия Николаевича батюшка, как сейчас я вам уже докладывал, генерал-лейтенант были – раз! – И Архипыч, для большей убедительности, закладывал даже палец, ведя этот торжественный счет. – Дедушка ихний двенадцать лет подряд предводителем дворянства быть изволили и первым, можно сказать, помещиком и барином во всем Спасском уезде почитались – это два! Прадед же самой великой государыней Екатериной Алексеевной в генерал-аншефы пожалованы были – это три-с; а уж других прочих и перебирать не будем, потому каждый по своему времени большим господином был! А вашей г-жи Леонтьевой, позвольте осведомиться, в каких таких чинах дед и прадеды состояли? Ась? – И Архипыч на мгновение даже замолкал, со злорадным торжеством уставляясь на Настасью. – Про папеньку с маменькой ихнего достаточно известно, что в актерах служили, – продолжал он, с удовольствием посмеиваясь, – а про деда с бабкой, кажись, и сами никогда не слыхивали!
– Да что нам дедов с бабками считать! – снова, слегка успокоившись, перебивала его пренебрежительно Настасья. – Мы, слава тебе господи, сами собой держимся! Папеньку-то ихнего вон вся Москва, как помер-то, на руках несла, а сама-то Ольга Львовна наша кровью-то, может быть, поважнее да поделикатнее всяких вельмож будет, потому уж коли дедов-то считать, так ейный дед не то что генерал-аншеф там какой, а прямо князь был!
– Это как же так? – воскликнул пораженный Архипыч, думая, что Настасья нарочно только сейчас назло ему это придумала.
– Да так же; по закону-то он, может, и не считается, а по крови-то все одно выйдет.
– Э, так это значит, с левой стороны, так сказать! – засмеялся Архипыч еще злораднее. – Ну, это в честных фамилиях действительно не за честь, а за стыд только почитается.
– И-и, батюшка, никакого тут стыда нет; это уж от Бога положено, кому от кого родиться, да я только про кровь говорю: кровь-то все одна будет, что по закону, что не по закону, а ее уж все равно не выльешь да другой не нальешь. Да и не очень-то они тем и гордятся, – они на это даже и внимания не обращают; бабка-то у них вон простая дворовая баба была, да и то они того никогда не скрывали и не стыдились, потому что сами себе цену заслужили, так им за дедов-то да бабок и тянуться не для чего. А наша Ольга Львовна даром что не барыня, как вы говорите, а почету-то ей от всех больше, чем всякой, может, самой первой барыне. Нашего-то вон знакомства все графы и князья и всякие вельможи как особой чести добиваются; наша-то Ольга Львовна и папенька ихний покойный и самому царю-батюшке лично известны, и отовсюду ей только один почет да уважение.
– Знаем мы это уважение! – ядовито подмигивая глазом и ничему не веря и не желая верить, замечал Архипыч; но разгорячившаяся Настасья не слушала его, страстно желая только доказать глупому старому хрычу все величие своей дорогой Ольги Львовны.
– Теперь вот хоть бы, к слову сказать, – стремительно продолжала она, – из иностранных ли принцев или царей каких кто приедет, сейчас спектакль первым делом с нашей Ольгой Львовной назначают, потому что каждому приятно такую артистку посмотреть, да и нашим-то лестно показать ее, – знайте, дескать, какие у нас актрисы есть! Наша-то Ольга Львовна и по всей Европе даже известна: сама своими глазами портреты ее по разным тамошним журналам видела. Сейчас это, значит, его там отпечатают и сейчас же нам и номер тот пришлют. Вот, значит, слава наша какова! Вон когда немецкий-то принц приезжал, – Ольга Львовна наша Катерину в «Грозе» тогда играла, – и что же бы вы думали, сейчас же как антракт, приходит он к нам в уборную, – сам генерал-губернатор-то и привел его, а он у нас страсть Ольгу Львовну любит, все дочкой зовет; ну, вот привел он принца-то и объясняет, что, дескать, познакомиться пожелал; тот сейчас низко-низко поклонился ей и к ручке ей: «Позвольте, значит, сударыня, за высокое удовольствие, которое нам своей игрой доставили, к ручке вашей приложиться!» И весь антракт у нас в уборной просидел, а на следующий день дивный букет прислал, и карточка его визитная в нем воткнута. Значит, хотел доказать тем, – чувствуйте, дескать, сколь велико мое уважение к вам! То-то вот и есть, батюшка, – так уж что нам после того генералы разные или там деды да бабки какие-то! Небось этого-то добра у каждого человека наверняка было; без деда да бабки никто не родился, у каждого свои были, да что в них за толк, коли уж их всех давно черви поели! А всяк человек сам собой заслужи, сам собой и держись, а дедов да бабок что считать, коли не только их, а, поди, и тех червей-то, что ваших генерал-аншефов кушали, не осталось больше! А наша-то Ольга Львовна хоть и помри, а слава по ней все же таки останется, вон как и по батюшке ее, покойнику нашему Льву Егоровичу, даром что бабка-то простая мужичка была! А об ваших генерал-аншефах кто теперь помнит? Разве холопы верные еще вспомянут когда о прежних господах, а теперешним-то другим людям и дела до них нет, – поди, как и звать, позабыли, а не то что чего бы другого-прочего ожидать! То-то вот, батюшка, и есть; вот ты теперь глупый человек, и чувствуй сам, кому от кого чести больше: нашей ли Ольге Львовне от вашего барина или вашему барину от нашей Ольги Львовны!
И, торжествуя в свою очередь, Настасья наконец замолкала, а Архипыч, опять только сердито плюнув от негодования и презрения и к ней, и ко всем ее господам, уходил в свою каморку, или же, наоборот, еще горячее сцеплялся с ней, стараясь всячески еще больше унизить и задеть и ее, и всех ее господ, которых ненавидел и презирал уже за одно то, что они звались Леонтьевыми и приходились родней ихней актерке.