В доме Леонтьевых был полный разгром.
Наскоро продавали мебель, укладывали вещи, упаковывали сундуки и ящики, и все ходили какие-то испуганные и потерянные. Пелагея Семеновна горько плакала, расставаясь со своим милым насиженным гнездом, и жаловалась на судьбу и на Ольгу, доведших ее до этого.
– Господи! – говорила она, всхлипывая, перед ящиком, в который укладывала разные вещи. – Думала ли я, что на старости лет родной угол разорять придется! Шутка ли, двадцать семь лет на этой квартире выжили – и вдруг нате вам! Хоть бы умереть-то покойно дали, а там делали бы что хотели! Ну куда я теперь этот буфет дену? Ведь он мне верой-правдой тридцать лет прослужил, так неужели же его за то теперь на Сухаревку тащить?
– Буфет можно с собой взять, – нерешительно предлагала Ольга, которая всячески старалась успокоить и утешить мать, примирив ее как-нибудь с мыслью о переезде.
Но на душе ее, с тех пор как она воротилась опять в Москву и уже не чувствовала больше того напряжения любви, которое чувствовала все время в Петербурге, когда каждый день видала Чемезова, было тоже тяжело, и ей почти не меньше матери грустно было бросать тот дом, к которому она так привыкла, в котором родилась, выросла и провела почти всю жизнь.
– Это чтоб его поломали-то весь? – сердилась на ответ дочери Пелагея Семеновна. – Одни щепки вместо буфета привезут, и все равно бросить придется!
– Ну, продайте его…
Но Пелагее Семеновне и это не нравилось.
– Продайте… – говорила она жалобно, – легко сказать! Продайте! Сердца в тебе, Оленька, нет, вот что! И диван отцовский, значит, тоже продать? И библиотеку его тоже? Сама над каждой его вещью, бывало, тряслась, диван вон новой материей перекрывать даже не хотела, потому что отцовский, а теперь «продайте», говорит. А бог с вами! Одно мне горе только от вас; делайте что хотите; продавайте что хотите; тащи все на Сухаревку, зови купцов – разоряйте гнездо, пускай все пропадает!..
И Пелагея Семеновна уже с полным отчаянием падала на стул и горько рыдала.
Она плакала, как над покойником, над каждой вещью, с которой расставалась, мучаясь тоской, что все это должна на старости лет вдруг бросать и переезжать в чужой, незнакомый ей Петербург, который заочно уже пугал ее, и в то же время не имела сил бросить дочь и остаться тут без нее.
Ольга понимала по себе, какую страшную жертву заставляет приносить себе мать, и потому молча и покорно переносила все ее жалобы и упреки.
Главный порок Пелагеи Семеновны и был в том, что она была слишком добра и бесхарактерна и слишком любила детей своих, не умея никогда противиться их требованиям и желаниям и подчиняясь им во всем так же, как прежде подчинялась во всем мужу, и дети, понимавшие это, нередко пользовались и даже злоупотребляли, как, например, Борис и Милочка, этими качествами ее.
Но на этот раз даже и Пелагея Семеновна возмутилась. Она знала заранее, что в конце концов все равно уступит дочери, но, уступая, не могла не жаловаться и не упрекать ее за то, невольно отстаивая, как умела, свой милый угол от разорения. Пелагея Семеновна говорила правду, твердя, что лучше ей умереть, чем видеть это и уезжать из Москвы, которая была ей почти так же дорога, как родные дети. Ольга предлагала матери остаться здесь и обещалась высылать семье, которую теперь она содержала вдвоем с Сергеем, третью часть своего жалованья; но семья без старика Леонтьева, без Ольги, Сергея и Милочки все равно так распадалась, что Пелагее Семеновне было одинаково тяжело как уезжать, так и оставаться. К тому же совсем неожиданно за переезд оказался и Боря. Ему надоела Москва, в которой уже не было больше ни одного ресторана, где бы он не был должен, и ни одного клуба, где бы у него не вышло уже какой-нибудь истории, и даже ни одного знакомого, у которого он уже не успел бы занять. Мысль о переезде положительно улыбалась ему: в Петербурге была Милочка, с ее комфортабельной квартиркой, шампанским и пикниками; там у него завяжутся сейчас же новые знакомства; Леонтьевых повсюду встречали радушно, а потому и его, не распознав еще вполне, сначала всегда очень баловали.
Он решительно был за переезд и удивлялся только тому, как это раньше не пришло никому из них в голову и чего это они до сих пор тут кисли!
Пелагею Семеновну, хотя она не только другим, но даже и себе в том не сознавалась, это очень ободряло; если бы и Боря был против, ей было бы еще труднее решиться.
Варя тоже ничего не возражала; как молодую девушку, ее даже занимал переезд; к тому же она находила, что Петербургская консерватория выше Московской, и желала перейти туда, считая, что оттуда дорога открывается гораздо шире; но, по своему обыкновению, она держала эти соображения про себя и сохраняла свой обычный равнодушный вид, не выказывая по поводу «семейной катастрофы», как в насмешку говорил Борис, ни удовольствия, ни печали.
Но Павля был в большом огорчении. У него была своя гимназия, свои товарищи, расставаться с которыми ему совсем не хотелось. В душе он был настоящий москвич, и если не боялся Петербурга, как Пелагея Семеновна, то зато чувствовал к нему какую-то безотчетную антипатию и был уверен, что не уживется там. Поднимался даже вопрос о том, не остаться ли в Москве ему одному не только до окончания гимназии, то есть до весны, как это решили теперь, так как он был уже в последнем классе, – но и на все время университета.
Но Пелагею Семеновну такой план расстраивал еще больше; она не могла себе представить, как ее Павля, казавшийся ей, несмотря на его солидную наружность и преждевременно развитую в нем серьезность, все еще совсем ребенком, останется тут вдруг совсем один, без матери и семьи, хоть и у добрых знакомых, но все же у чужих людей! И потому каждый раз, как поднимались подобные разговоры, Пелагея Семеновна начинала так плакать, огорчаться и жаловаться, что Павля только безнадежно махал рукой и уходил, говоря, что согласен ехать куда и когда хотят.
Но кто положительно был ошеломлен и возмущен чуть не больше еще самой Пелагеи Семеновны, так это Настасья, которая ходила совсем потерянная и в то же время негодующая.
– Уж недаром у меня к этому антихристу душа не лежала, – говаривала она не раз Пелагее Семеновне, потихоньку совещавшейся с ней и жаловавшейся на дочь. – Как увидела его тогда в первый раз, так вот ровно в сердце что ударило! И ведь что вы, матушка, думаете, почитай еще и сама-то Ольга Львовна ничего такого не думала, а мне сразу вдруг в мысли вошло! Сидит это насупленный такой, на всех зверем глядит и больше всего на Ардальона Михайловича да на Людмилу Львовну косится, ровно они что сделали ему; а Ольга-то наша Львовна взглянет на него, чего-то вспыхнет вся; не то сконфузится, не то словно испугается чего, а глаза у самой так вот и горят, так и горят, и все на него смотрит. Говорит с другими, а смотрит-то все на него. Ну, думаю, кажись, пропали наши головушки! Уж теперь добра не жди, – он уж ее скрутит! И ведь ровно мне подсказал кто в те поры – так вот, как по писаному, все по-моему и вышло! Нет уж меня на это взять; это, правду надо сказать, уж к чему, к чему, а на это я страсть чуткая!
– Никогда я этого от него не ожидала! – плакалась, горько вздыхая, Пелагея Семеновна. – Такой солидный, серьезный человек – и вдруг… Обрадовалась ему тогда, как родному, а он, на поди, вот тебе чем отплатил наместо того!
– Помню, это тоже, – продолжала Настасья изливать наболевшую душу, – как он в Москву-то тогда приехал да к нам за кулисы пришел, – меня в те поры в уборной-то не было, я с нечаевской Дашей в кулисах стояла, – потом уж пришла, а Ольга Львовна-то моя так вся и сияет, ровно в Светлый праздник от заутрени пришла, смеется чему-то про себя и на меня как-то странно все так поглядывает, а потом вдруг обернулась да и говорит: «Настя, знаешь, Чемезов приехал!» У меня так просто сердце и упало, даже дух замер. Ну, думаю, принесла нелегкая, не было печали! Ну что же, говорю, приехал так приехал. А она засмеялась да и говорит: «Глупая ты, Настя, вот что!» Да вдруг как бросится ко мне, да начнет целовать! Меня даже зло взяло: что же, говорю, вы меня-то целуете! Ведь я не он! А она знай себе смеется да целует! И такая меня опять тоска взяла; она смеется, а я плакать хочу! Ну, думаю, теперь уж и вовсе несдобровать! И опять-таки по-моему вышло! А уж как потом в Питер-то за ним понеслась, так уж даже и не думала больше ничего! Чего уж тут думать, и без думы все понятно; одно всего только и подумала – прощай, мол, матушка-Москва, пожалуй, и вовсе теперь от тебя слетим!
Пелагея Семеновна при этих словах каждый раз принималась плакать, хотя слышала все эти подробности чуть не в двадцатый раз.
– Никогда я этого от него не ожидала! – повторяла она со слезами.
– И чем это он только обошел ее! – удивлялась Настасья. – Просто диву даюсь! Ни красоты в нем, ни радости какой! И ведь какие особы-то, бывало, ухаживали, так ведь что ни на кого и глядеть не хотела. Да вот хоть бы князя Алексея Петровича для примера взять: красавец мужчина, и молодец, и богач из первых – только ведь кликни она его, все бросит, на край света для нее полетит! Да что, захоти она только того да умненько дело поведи, так еще и в княгинях бы пощеголяла! Оно, положим, ей в этом надобности нет, сцену-то бросать тоже ни за какие почести не годится, когда Господь такой талант большой дал, да все-таки же я к тому говорю, что там люди-то ведь какие были! Орлы, можно сказать! А тут что? На тебе, здорово живешь, ровно ей глаза кто отвел! И я еще что, матушка, думаю, как бы он и вовсе ее со сцены не свел бы! Да что вы думаете, очень даже просто! Теперь вот в Петербург велел переезжать, а после и вовсе сойти велит!
– Что ты, что ты, никогда она этого не сделает! – со страхом говорила Пелагея Семеновна, в отчаянии махая на Настасью своими маленькими пухленькими ручками.
– А очень просто! Я Ольгу-то нашу Львовну доподлинно знаю! Она как влюбится – так на все готова, не только что со сцены сойти, а убить себя не пожалеет.
– Да полно тебе, Настасья, ну что каркаешь загодя!
Но Настасья, видевшая теперь в будущем одни только беды, не унималась и еще больше запугивала бедную Пелагею Семеновну.
Для Пелагеи Семеновны, как ни был печален этот переезд, все-таки в нем была и хорошая, несколько утешавшая ее сторона, – это перспектива жить подле своей ненаглядной Милочки и хоть каждый день видеться с ней.
Но Настасье и эта перспектива не искупала всех потерь Москвы, в которой она, так же как и господа ее, родилась, выросла, прожила сорок пять лет, обзаведясь тут разными приятельницами, кумовьями, крестниками и тому подобным народом, расставаться с которым ей куда как не хотелось.
Прежде чем решиться на то, она целую неделю раздумывала, ехать ей с господами в Петербург или уж лучше оставаться в Москве, благо ей и место сейчас же выходило у Ольгиной же соперницы по театру, предлагавшей ей, кстати, и жалованья гораздо больше, чем она получала у Леонтьевых.
Но как ни была «падка к рублевику», по собственному ее выражению, Настасья, но и привязанность ее к Леонтьевым была тоже не мала. Она жила у них уже десятый год и за эти годы так обжилась, так ко всем привыкла, что на всяком новом месте «просто с тоски извелась бы» и потому с не меньшим, если не с большим еще, чем у Пелагеи Семеновны, горем на душе и жалобами на Ольгу, впрочем, не столько на саму Ольгу, сколько на ее антихриста, как она почему-то прозвала Чемезова, Настасья все-таки же решилась ехать вместе с ними.
Но зато она причитала и плакалась теперь целыми днями, а в комнате ее с утра до вечера сидели всевозможные кумовья, родственницы и крестники, совсем всполошившиеся при известии о ее отъезде и приходившие прощаться и погоревать вместе с ней.
У самих Леонтьевых народу теперь бывало тоже еще больше обыкновенного.
Хоть Ольга, по совету Чемезова, предчувствовавшего, сколько неприятных объяснений и хлопот придется ей перенести из-за переезда, и старалась не распространяться об этом дальше близкого кружка, но с возвращением ее в Москву весть о нем как-то сама собой разнеслась по всему городу, поразив и возмутив москвичей такой неожиданной изменой и неблагодарностью. Многие прямо отказывались верить, и все мало-мальски знакомые являлись в дом Леонтьевых, расспрашивали, удивлялись, негодовали, упрекали, сожалели и еще больше только расстраивали бедную Пелагею Семеновну, которой по двадцати раз приходилось делиться прискорбной новостью.
Порой являлись даже вовсе незнакомые, спрашивая то лично, то письменно, правда ли это; и, видя все это, Ольга невольно все яснее начинала сознавать, какой страшный, рискованный переворот задумала она, и с каждым днем сомнения и страх сильнее охватывали ее.