В зале между тем устроились танцы; но гости, как говорила Пелагея Семеновна, еще «не разошлись» и танцевали довольно вяло.
Народу набиралось все больше, и многие толпились даже на площадке лестницы, куда распахнули двери. Мужчины устроили там себе нечто вроде курительного кабинета и, кто стоя, кто сидя на ступеньках, громко разговаривали и рассказывали друг другу анекдоты и последние происшествия в театре.
Но анекдоты и вообще все подобные пикантные историйки были специальностью «тетки Анфисы», как ее звали театральные. Это была одна из лучших комических старух, уже сильно пожилая, очень толстая, но все еще видная женщина, которая славилась своим мастерством рассказывать и у которой был неистощимый «репертуар», как говорили про нее товарищи.
Никто лучше ее не умел рассказать «анекдотец» или передать «в лицах и с жестами» какое-нибудь закулисное происшествие. Ее и теперь вытащили на лестницу из гостиной, где она скромно и величаво заседала с другими, более солидными гостями, и заставили рассказать, как вчера поутру Добров выгнал свою кухарку и сам жарил себе бифштекс.
– Ну вот, милые, прихожу я это к нему утречком кофе пить, – начала она, усевшись на одной из ступенек, своим спокойным, несколько тягучим голосом, и хотя происшествие было, в сущности, самое обыкновенное и ничего особенного в нем не было, но все, слушая ее, покатывались со смеху, и даже сам Добров, толстенький, низенький комик с зоркими, хитрыми, заплывшими от жира глазами, одобрительно посмеивался, несмотря на то что она представляла его в беспощадно комическом виде.
– И врет же, шельма, ловко! – говорил он, хитро подмигивая своим заплывшим глазком. – Ведь все это у нее самой случилось, а не у меня совсем; и кухарку-то не я мою выгнал, а она свою, и кофе-то даже не она ко мне, а я к ней пить приходил! Это она все с больной головы на здоровую.
Но это еще больше только всех смешило, и на лестнице делалось веселее и многолюднее, чем в комнатах. Мужчины потребовали сюда вина и пива и намеревались, кажется, просидеть здесь до самого ужина.
В комнате Бориса тоже был устроен маленький буфет, состоящий исключительно из пива и бутербродов, уничтожавшихся в невероятном количестве; но по оплошности надзор за ним поручили самому Борису, который так усердно всех угощал, что теперь уж начал ко всем придираться и говорить высокопарные речи на неизвестном языке. К его выходкам все давно привыкли и не обращали на них больше внимания; но, чтобы не огорчать Пелагею Семеновну и Ольгу, гости сами уложили хозяина спать тут же на диване и поочередно караулили его, чтобы он не проснулся и не ушел бы как-нибудь из этой комнаты, где никого не смущал своим не подходящим для званого вечера видом.
Около первого часа Чемезов, не находивший во всем этом ничего приятного и интересного, хотел уже незаметно уйти, но его увидела Марья Дементьевна, разговаривавшая с Пелагеей Семеновной, и они не пустили его, уверяя, что «настоящее веселие» начнется только после ужина. Пелагея Семеновна знала это по опыту и потому никогда ужином не опаздывала. Накрывали его обыкновенно в два стола: один в столовой, для молодежи, то есть для Вариных и Павлиных приятелей, всегда стремившихся сидеть в стороне от старших, которые, впрочем, ничем их не стесняли, а другой – «почетный» – в зале.
В начале второго часа гостей бесцеремонно попросили перейти в другие комнаты, а зал и столовую очистить, чтобы можно было накрывать столы.
Публика разошлась, нисколько не претендуя, с говором и смехом, и большинство наполнило Ольгин кабинетик. Сюда же пришли с лестницы и Добров с Ярославцевым.
Они были большие друзья, хотя служили на разных сценах. Добров был божком оперетки, а Ярославцев – высокий, красивый, пожилой уже человек, с могучей грудью и прекрасными, добрыми, как у сенбернарской собаки, глазами, – в Малом театре. Они немного ревновали друг друга к публике и, несмотря на искреннюю дружбу, никак не могли простить – один слишком большого успеха другого, который Ярославцев называл дутым и рекламным, другой же – Малого театра, в который сам тщетно стремился попасть.
Это служило между ними предметом нескончаемых, горячих споров, а иногда даже и ссор, которые, впрочем, всегда скоро и благополучно заканчивались между ними, большей частью возле буфета. Они и теперь, кем-то подзадоренные, сейчас же попали на своего любимого конька.
– Комизм, – кричал Ярославцев, уже увлекшись и разгорячившись, – только тогда художествен и прекрасен, когда он прост, когда в нем нет ни одного утрированного слова, ни одного шаржированного жеста! А вы, нынешние комики, лицедеи оперетки, готовы для большого успеха хоть на карачках пред публикой ходить, лишь бы она погромче загоготала! А если ты истинный артист, если тебе действительно дорого искусство и твое знание, и твой талант, а не дутая реклама, за которой вы все нынче погнались, так ты не должен допускать ни малейшего заигрыванья с толпой! Пусть она лучше не поймет тебя и даже ошикает, чем будет гоготать и рукоплескать твоим «кренделям» перед нею!
– Правы, правы, голубчик! От всей души сочувствую вам! – воскликнула горячо Марья Дементьевна, крепко пожимая ему руку. Она сидела в кабинетике Ольги, в числе прочих гостей, которые окружили Ярославцева и Доброва и с видимым удовольствием слушали их спор, разделившись на два заметных лагеря, из которых один сочувствовал Ярославцеву, другой – Доброву.
– Нет, – кричал маленький, толстенький Добров, приподнимаясь на цыпочки и сердито размахивая руками пред лицом Ярославцева, – нет, ты поставь мне сначала строгую грань между шаржем и истинным комизмом! Вот ты, неистовый поклонник Шекспира, проведи-ка мне эту грань в его «Виндзорских кумушках»! Разве его Фальстаф в них не такая же натяжка и шарж, к каким и мы, грешные, прибегаем теперь?
– Во-первых, – возразил несколько сбитый с позиции Ярославцев, – не надо забывать, что «Виндзорские кумушки» были написаны со специальною целью посмешить королеву Елизавету, которой так понравился Фальстаф в «Генрихе IV», что она пожелала увидеть его еще раз в какой-нибудь другой пьесе.
– Позволь, позволь! – с торжествующим видом, радуясь, что поймал приятеля в непоследовательности, воскликнул, перебивая его, Добров, и еще сильнее замахал руками. – Да разве королева не была в данном случае такой же публикой, как и прочие? А если это так, то почему же с ней ты допускаешь возможность «заигрыванья», как ты изволил только что выразиться, а с публикой не допускаешь? Ты сам тысячу раз говорил, что не артист должен спускаться до уровня толпы, а толпу стараться поднять до своей высоты! Уж коли правило, так без исключений, одинаковое для всех! Самое глупое во всех правилах – именно исключения! Тем более твой Шекспир – уж хотя бы только потому, что он был Шекспир, – не должен был спускаться до подобных исключений, хотя бы все королевы мира пожелали того! А уж коли он, всемирный гений, позволял себе это, так нам-то, грешным, и Бог велел! Он старался насмешить королеву, а я – публику! Для меня публика такая же, может быть, королева, как для него его Елизавета была! Да-с! Вот что!
И Добров, заложив руки в карманы брюк, хитро рассмеялся и с удовольствием прошелся по комнате, чувствуя, что попал в самую слабую струнку приятеля, который преклонялся перед Шекспиром, но на которого он, Добров, смотрел с маленьким ехидством, уверяя не раз, что явись этот самый Шекспир теперь и начни писать все то, что он тогда писал, то не только никто не обратил бы на него внимания, а может быть, просто даже выругали бы без церемонии!
– Ну, – сказал, рассердившись на приятеля, Ярославцев, – с тобой и разговаривать бы после этого не стоило; ты, как баба, начнешь спор об искусстве или философии, а кончишь Гостиным Двором и лентами!
– Извиняюсь за него, mesdames[7]! – воскликнул Добров, ядовито расшаркиваясь пред сидящими вокруг дамами, весело засмеявшимися ему в ответ. Но Ярославцев не слушал его и продолжал все с тем же увлечением.
– Во-первых, – кричал он, в горячности не замечая даже своей оплошности пред дамами, которою те совсем, впрочем, по-видимому, и не обиделись, – и драматизм, и комизм – прямые отражения своей эпохи! По тому, в чем известный век или отдельный народ видит драму, и по тому, чему он смеется и от чего плачет, можно составить верное понятие о нравах этого народа, об общем уровне его образования и о характере его времени! Шекспир был величайшим выразителем своего времени; на то, что казалось истинно смешно или истинно драматично двести-триста лет тому назад, то в наше время часто может казаться уже неестественным и утрированным, хотя бы только потому, что оно уже исчезло из современной жизни и из наших нравов, и самые условия этой жизни резко изменились. Оттого и «Виндзорские кумушки» кажутся тебе шаржированными, что ты не можешь отрешиться от взглядов и нравов своего времени и глядишь на прошлые века с современной точки зрения! А этого нельзя; и ты попробуй отрешиться от наших нравов и войти мысленно в те века и нравы прошлого, и увидишь, что нет ни фальши, ни натяжки, ни шаржа, потому что тогда все это было возможно и естественно и в самой жизни, и снято, может быть, почти живьем с какого-нибудь местечка старой Англии того времени. А если так относиться к вопросу, как ты, то и король Лир окажется тоже неестественным и утрированным, потому что он тоже исчез из нашей жизни, и теперь уж не найдется больше царских или не царских дочерей, которые выгонят своего отца и выколют ему вдобавок глаза, и он, как зверь, будет скитаться бездомным по лесам. Так и Гамлет – натяжка, потому что опять-таки в нашей жизни уже не встретишь такого случая, чтобы шесть царственных особ и вельмож разных перерезались бы и переотравлялись вдруг все в один час. Но ведь суть-то разве в этом!
– Да, в литературном произведении, – сказал Чемезов, невольно тоже вступая в их спор, – важна не фабула, которая, как совершенно верно заметил г-н Ярославцев, всегда согласуется с духом и нравами своей эпохи, а характеры, которые, если они созданы так, как их создал Шекспир, остаются вечными, неизменимыми и понятными каждой эпохе и каждому народу, более или менее общего между собой уровня образования конечно!
– И больше даже! – воскликнул знаменитый доктор, до сих пор слушавший молча, с лукаво-насмешливым выражением в своих близоруких глазах, которыми он внимательно глядел на спорящих поверх золотых очков. – Больше того! – повторил он, вскакивая с кресла и тоже начиная волноваться и махать руками. – Больше того! Потому что я уверен, что если бы хоть «Отелло», например, взять и поставить где-нибудь – ну, хоть у абиссинцев, что ли, то и они поймут точно так же характер самого Отелло и Яго, и Дездемону, как и мы их понимаем! И они вынесут такой же восторг и удивление, какие выносим и мы, образованные народы, только в сильнейшей или слабейшей степени, – я уж там этого не знаю! В этом-то и есть сила гения Шекспира, в которой нет у него равного, потому что другие произведения даже великих людей, как, например, Расина или Вольтера, почти не переживают своей эпохи и значительно уже бледнеют для следующих поколений, почти не возбуждая в них больше того страстного, захватывающего интереса, который возбуждали в современниках, хотя и глядятся еще с удовольствием. А гётевский «Фауст» продолжает оставаться все в той силе и красоте и для нас, как и для своих современников, и будет, вероятно, еще долго оставаться таким и для многих следующих поколений. И в этом он, значит, стоит выше Вольтера; но зато его красотами можем наслаждаться только мы, образованные народы, а для дикаря он будет недоступен и непонятен и не подействует на него так, как подействует король Лир или Отелло. Да чего дикарю, – Фауст даже и женщине-то, в сущности, туманен; они в нем только и схватывают, что первую любовную часть, да и то в опере больше. И в этом он, следовательно, много ниже Шекспира, понятного для всего человечества!
– Пожалуйте кушать, дорогие гости! – сказала Пелагея Семеновна, входя вместе с Ольгой и низко кланяясь гостям своим.
Все с шумом поднялись и со смехом и шутками направились в зал.
– Вот это тоже понятно для всего человечества, – сказал, засмеявшись, знаменитый доктор.
– Да, – одобрительно согласился Добров, прищуренным глазом аппетитно оглядывая расставленные на столе балычки, икру, паштеты и прочие закуски и заранее уже как бы смакуя их. – Да, – сказал он, наливая себе и доктору по рюмке рябиновой, – должен грешный аз сознаться, что для меня рюмка хорошей поповки, да на закусочку свежая икорка с луком много понятнее и прекраснее всяких Шекспиров и Вольтеров и всех этих господ вместе! За ваше здоровье!
Они дружелюбно чокнулись с доктором и оба ласкающим взглядом начали осматривать закуски, и разом забыли всякие споры.