– Что же мне рассказать тебе? – спросила она наконец, тихо и неохотно.
Сердце Чемезова дрогнуло, и ему опять стало чего-то стыдно и страшно.
– Расскажи, как ты… полюбила в первый раз?.. – сказал он, отводя взгляд с ее лица.
– Ну, это было так просто, – сказала она почти пренебрежительно, – что и рассказывать нечего. Мне было девятнадцать, ему двадцать два; я только что приехала на сцену в провинцию; он тоже там служил. Оба свободные, молодые, здоровые… как тут не влюбиться, да притом еще играя вместе каждый день влюбленных… это ведь редко даром проходит, особенно смолоду. Ну, мы и влюбились, разумеется; это была смешная, глупая любовь. Впрочем, нет! – воскликнула она вдруг горячо, опровергая самое себя. – Это не глупая была любовь – наивная, молодая, розовая, но не глупая. Теперь, когда я сама уже постарела и изменилась, она может казаться мне временами глупой и смешной, но тогда я была счастлива ею, вполне счастлива, как только можно быть счастливой в восемнадцать-двадцать лет, радостным, доверчивым, молодым счастьем. И все нам казалось в таком розовом, ликующем свете – и эта наша любовь, и люди, и жизнь, и весь мир, и во все мы верили, на все отзывались, и все было так ново, так интересно, так прекрасно!..
Она вздохнула с задумчиво-мечтательной улыбкой и замолчала на минуту, точно вспоминая и снова переживая это отошедшее, далекое счастье, еще за минуту чуждое и равнодушное ей теперь, которое, точно оживленное ее же собственными словами, снова встало вдруг перед ней и напомнило о себе с какой-то сладкой, тихой грустью.
Чемезов глядел в ее задумавшиеся, чему-то улыбающиеся глаза, и ревнивое чувство зашевелилось опять в душе его; он с невольной резкостью сжал ее руку, чтобы оторвать ее от неприятных ему грез и заставить ее продолжать.
Она тихо вздрогнула и подняла глаза, машинально улыбаясь ему.
– Быть может, – продолжала она задумчиво, – этот год прошел бы для меня так же радостно и счастливо и со всяким другим человеком, потому что во мне самой было столько радости, молодости и восприимчивости, что мне было, кажется, все равно, кого любить, лишь бы любить! И ему, верно, тоже. Судьба столкнула нас – и мы влюбились, влюбились как любовники и были счастливы еще как дети!.. Да, это было хорошее, очень хорошее время! И больше оно уже не повторится!.. Нет, не любовь не повторится, – сказала она, горячо обнимая его и по глазам его угадывая его мысли, – но время! В нем-то и была вся прелесть, все очарование, оно-то и красило все в розовый цвет!
– И долго это продолжалось? – спросил Чемезов с трудом.
– Год, даже больше; тебе это кажется мало, а между тем это самое продолжительное мое увлечение… Остальные были еще короче.
– Но отчего же вы разошлись? – спросил Чемезов. Какой-то злобный дух заставлял его делать все эти вопросы, от которых в душе его поднималась та боль, напоминающая боль зуба, бередить который доставляет иногда болезненное наслаждение.
Она подумала немного, прежде чем ответить.
– На это трудно ответить, – сказала она наконец, – отчасти он, отчасти я была виновата, а вернее, просто потому, что оба мы были еще слишком молоды для вечной любви; мне кажется, что в двадцать лет трудно полюбить на всю жизнь.
Чемезов с сомнением покачал головой.
– Ну, не всегда; это не от лет зависит! – сказал он, думая, что такие женщины, как Елена или Мери, вероятно, не разлюбят только оттого, что полюбили рано. Но Ольга, занятая своими мыслями, не заметила его намека и продолжала все с тем же мечтательно-оживленным видом:
– Отец, пожалуй, первый положил начало моему охлаждению: я слишком горячо веровала в него, слишком уважала его, чтобы слова его не оказали на меня влияния в этом случае. А он нашел его «мелким» для меня; это врезалось в меня; я стала приглядываться, разбирать, критиковать – и любовь исчезла. Любить нужно без анализа, а иначе анализ непременно пересилит и убьет любовь. И вот мне тоже он начал казаться мелким, глупым, пошлым, а я хотела чего-то необыкновенного, великого, – в молодости все хотят великого и необыкновенного, а тут явились новые люди, новые впечатления… и мы расстались.
Она замолчала опять и, нежно гладя одной рукой по волосам Чемезова, задумчиво глядела на огонь, точно видя что-то в его фантастических очертаниях.
– И что же… виделась ты с ним потом?
– Представь, всего раз, и то уже чрез несколько лет! Я ехала к Сергею в Киев, а он с труппой делал артистическое путешествие, и вот в поезде мы встретились. Сначала я даже не узнала его – до того он обрюзг, растолстел и окончательно приобрел тот опереточный вид, который я стала подмечать в нем уже только под конец нашей любви. Но когда он подошел ко мне и я узнала его, то в первую минуту я и испугалась чего-то, и обрадовалась, и смутилась, но чрез несколько первых же фраз все прошло, и я почувствовала, что мне совсем все равно, и мы поехали до Киева все вместе, в одном вагоне, и говорили с ним, смеялись, но для меня он был, как и все другие, совсем чужой и даже хуже чем чужой! Он не прочь был, по-видимому, опять поухаживать за мной, но это было бы уж слишком пошло! – сказала она и рассмеялась таким спокойным смехом, который лучше всего доказывал, как она стала равнодушна к этому человеку, которого когда-то любила своей первой, ослепленной любовью. – Да, – повторила она равнодушно, – к нему у меня уже ничего не осталось, но то время, которое я провела с ним, всегда останется мне близко и мило, и всегда волнует меня, когда я вспоминаю его.
Они замолчали и несколько минут сидели молча, каждый занятый своими мыслями.
– Ну а второй?.. – спросил Чемезов чрез несколько минут, нежно повертывая к себе ее руки вверх розовыми ладонями и тихо целуя их, точно желая этим поцелуем смягчить невольную боль своего вопроса для себя и неловкость для нее.
Но Ольга не смутилась и, оторвавшись глазами от огня, со спокойной, открытой лаской взглянула ему прямо в лицо.
– Второй роман был совсем в другом роде, – начала она так просто, точно говорила о ком-то другом, – это был Орлин, – знаешь, художник?
– Орлин? – воскликнул Чемезов с удивлением, и вдруг с необычайной ясностью вспомнил некоторые его картины, которыми, бывало, любовался когда-то на выставках, не подозревая того, что имя этого человека со временем так больно уколет его.
– Да, Орлин, – спокойно повторила она, – мы с ним остались дружны до сих пор и видимся каждый раз, что он приезжает в Москву, а время от времени и переписываемся. Я и теперь люблю его почти так же, как любила тогда, и это, вероятно, оттого, что я никогда не была влюблена в него, да и он в меня тоже; но зато мы так понимали друг друга… Лучше его никто никогда не понял меня.
– Где же ты с ним познакомилась?
– В театре, конечно, все там же. Я играла Дездемону, и в антракте один мой знакомый привел его ко мне в уборную и познакомил нас. Мне он сразу понравился, то есть не как мужчина, которым я склонна была бы увлечься, но как человек, как друг, каким я сразу как-то почувствовала его для себя. У нас с ним было много схожего и в натурах, и во взглядах; для любви это не годится, но для дружбы хорошо. Он был свой брат, артист, и мы с ним действительно скоро совсем сдружились. Дома он тоже всем понравился, особенно отцу. Он начал писать с меня большую свою картину. И это тоже сближало нас. Мы с ним много говорили, спорили; он находил во мне большой талант, но доказывал, что он еще слишком мало обработан, что я недостаточно образованна, мало видела, мало читала, и убеждал меня поехать путешествовать, чтобы видеть и те страны, и те народы, героинь которых мне так часто приходилось изображать; а также посмотреть, поучиться кое-чему у других европейских артистов. Он стал уговаривать меня ехать вместе с ним в Италию и во Францию, куда он тогда собирался. Отец тоже разделял его мнение, тоже советовал мне ехать путешествовать; сам он никогда не бывал за границей, ни у кого ничему не учился, но для меня хотел всячески «расширить», как он выражался, дорогу. И вот я собралась, и мы с Орлиным уехали; уехали вместе, как два товарища, как попутчики. Он нарочно повез меня дальней дорогой, через Константинополь и Афины, чтобы дать возможность видеть мне как можно больше. Я нигде не бывала, даже моря никогда не видела и, конечно, всем страшно интересовалась, всем поражалась и увлекалась. Орлин всю Европу объездил и знал ее как свои пять пальцев; лучшего гида, товарища и наставника придумать нельзя было; он мне все объяснял, все показывал, все заставлял подмечать и наблюдать, и мы целые дни проводили вместе: то на море, то в музеях, то на улицах, среди новой мне природы и толпы. В Италии мы особенно долго прожили, всю ее объездили, – он особенно ее любит, – а затем поехали в Париж. Там мы жили совсем по-студенчески – дома только спали, а дни все проводили на улицах, в галереях, дворцах, вечера же в театрах; он нарочно водил меня смотреть всех лучших артистов. Это было чудное и полезное путешествие; я и не заметила, как прошли три месяца, и так жаль было возвращаться. В пути мы невольно сблизились, да и нельзя было иначе: все – и настроение, и природа, и впечатления – все вливало в нас любовь и толкало друг к другу. Раз – это было в Неаполе – мы стояли на балконе и смотрели на море, все залитое луной; ночь была так хороша, так волшебна, что он невольно обнял и поцеловал меня впервые не как товарища, а как женщину. Мы не были страстно влюблены друг в друга, но оба были еще молоды, красивы, и прелесть нашего путешествия была бы неполна, если бы мы не сделались любовниками. Но мы и в любви даже оставались больше друзьями, чем влюбленными. Наконец наступило мне время возвращаться домой – в тот год я только что поступила на московскую сцену, и мне надо было еще заняться с отцом и хорошенько подготовиться к началу сезона, а он ехал в Египет. До Вены он проводил меня, и там мы расстались без слез, без упреков, даже без тоски, но зато с самым хорошим и искренним чувством друг к другу на душе. Он посадил меня в вагон, мы обнялись, поцеловались в последний раз и разъехались в разные стороны – более, чем когда-нибудь, искренними друзьями. Но весной мы решили опять съехаться в Вене, чтобы оттуда ехать вместе в Германию, Англию и Испанию, куда ему непременно хотелось свозить меня. Я вернулась домой и занялась своим делом; переписывались мы то часто, то редко, то огромными письмами, то короткими записками, словом, как бог на душу положит; но ни я его, ни он меня не считали связанными друг с другом; нам в голову не приходило ревновать один другого, и мы нисколько бы не удивились и даже, верно, не огорчились, если бы один из нас увлекся бы кем-нибудь. Мы верили только дружбе друг друга и единственно в ней считали себя связанными. Но в то же время я никогда не понимала и не признавала связей без любви или хоть увлечения по крайней мере, а обстоятельства сложились так, что за всю ту зиму я ни разу даже и не подумала о любви. Не знаю, как он, – я его никогда об этом не спрашивала, – а у меня было слишком много работы, хлопот и неприятностей по театру. Вообрази, что, несмотря на все влияние отца, на всеобщую любовь и уважение к нему, несмотря даже на мои успехи в публике, мне за ту первую зиму в Москве пришлось пережить столько закулисных интриг, зависти и недоброжелательства, что я совсем было потерялась и чуть не бросила Москву и не уехала обратно в провинцию. Но у отца было больше энергии и опыта, и он не пустил меня. Он знал, что в конце концов ко мне привыкнут и примирятся с тем успехом, которым я многим в труппе мешала, и все само собой кончится и успокоится.
Я осталась и мало-помалу, хотя с большим трудом и неприятностями, но завоевала себе место и права; зато уже мне было не до увлечений и любви. Весной я опять была свободна и могла уехать. Орлин ждал меня не в Вене, а в каком-то маленьком итальянском местечке, где вздумал писать картину, и должен был встретить меня только в Венеции. И вот я могла опять ехать к нему, чтобы продолжать наше прелестное путешествие…
– Но не поехала? – прервал ее Чемезов, думая, что роман ее с Орлиным больше не возобновился.
– Нет, поехала, – сказала Ольга, угадывая его мысли и смеясь, – «но» случилось уже после и совсем не поэтому!
– А почему же?
– Ну, вот слушай! В Венецию я приехала и с моим милым Орлиным встретилась так, как до тех пор встречалась только с Сергеем, когда мы, бывало, подолгу не видались. Я даже расплакалась от радости, что снова вижу его, снова свободна, как птица, далеко от всех наших театральных интриг, снова под чудным небом, в чудном городе, с моим милым другом, а впереди опять, точно в сказке, целая перспектива новых путешествий, впечатлений, счастья, радостей и любви! Как же было не радоваться! Мы с ним и радовались, и целовались тут же на вокзале, и я даже не захотела ехать в гостиницу переодеваться. Мы отдали мои вещи, велев отвезти их в тот отель, где он стоял, а сами сели в гондолу и велели возить нас по всем их узеньким грязным каналам, от которых так скверно пахнет и которые все-таки же прелестны, несмотря ни на что, ни даже на эти миллионы гадких мокриц, которые усеивают все нижние стены домов.
Мы так были рады друг другу, столько нам надо было рассказать, что казалось, года мало было для передачи всех тех впечатлений, которые мы пережили порознь и которыми я уже привыкла и любила делиться с ним!
Ему так хорошо было рассказывать, он так умел понимать! Весь день мы только и знали, что рассказывали друг другу обо всем, что случилось за это время, волновались, перебивали один другого, расспрашивали и не заметили, как настал вечер. Тогда мы вздумали отправиться в театр, в первый, который попадется по дороге.
Это оказался маленький, второклассный театр; в нем не было даже постоянной труппы, но в то время из Милана приехала туда одна прекрасная оперная труппа и давала там временно свои представления.
Я была очень довольна, что мы попали в оперу, потому что надо тебе сказать, что если я долго не слышу музыки, то у меня в душе делается точно какое-то пустое место, которое точно ноет и тоскует и просит звуков. В Италии подобное чувство во мне всегда особенно сильно – там да еще у нас тоже иногда, знаешь, где-нибудь в глуши, в деревне, в серенький пасмурный денек… Так и хочется запеть тихонечко «Не одна во поле-то дороженька» или хоть услыхать откуда-то издали заунывную, жалобную какую-нибудь песню, знаешь, такую, чтобы за сердце тоска взяла и плакать захотелось бы; а там, под этим жгучим синим небом, вокруг этих страстных, живых, смуглых лиц, хочется уж, наоборот, не заунывного, за душу хватающего напева, а звуков радостных и громких, полных страсти, любви и вдохновения!
А в тот день мне этого как-то особенно сильно хотелось, и вот мы с Орлиным взяли билеты, пробрались в первый ряд и сели.
Я люблю эти маленькие итальянские театрики; в них как-то совсем особенно чувствуешь себя, да в них и публика-то совсем особенная – не такая, как наша, северная, а живая, страстная, впечатлительная, несдержанная, подчас даже чересчур резкая, она вся точно бурлит страстями, вся дышит своей южной, горячей жизнью, так и прорывающейся в каждом крике, в каждом движении. Мне кажется, что она уже сама собой вдохновляет артиста, потому что действительно сливается с ним, действительно живет вместе; вместе страдает, любит, дышит, кажется, одним дыханием! Пред такой публикой играть – наслажденье! Она или уже любит артиста – и тогда готова вознести его на своих руках, венчать как героя, поклоняться ему как богу, забрасывая лаврами и цветами, или же ненавидит и презирает, – и тогда ему уже плохо, она не станет церемониться. Я только раз в жизни играла перед ней… но этого раза не забуду никогда. Так вот, попали мы как раз в один из подобных театриков, где в антрактах публика ест апельсины, курит отвратительный табак и громко смеется и шутит друг с другом, а во время представления, если оно ей только нравится, вся замирает в каком-то сладком очаровании.
Давали их излюбленную «Травиату», и надо им отдать справедливость – шла она у них прекрасно, как только может идти у истых итальянцев, которые точно родятся музыкантами, певцами, и где часто выходной певец на крохотные партии знает и любит музыку лучше многих наших премьеров, а уж поет, конечно, с гораздо большим вкусом и пониманием, чем большинство из них.
Травиату пела какая-то некрасивая, высокая, черноволосая итальянка. И одета она была так смешно и скверно, в каком-то старом ярком атласном платье с поддельными камнями вместо бриллиантов, и шея у нее была такая худая, длинная, черная, а когда она пела, жилы на ней вздувались и точно разбухали. Но как она играла, как она пела! Я сама актриса, готова руки была ей со слезами целовать! Никто и не замечал ее старых, смешных платьев и костлявых рук – она всех покорила, всех заставила жить с собою! А между тем она вовсе не считалась важной примадонной и никогда не была знаменитостью. Я сама не понимаю, почему это произошло: может быть, она была для этого слишком некрасива, может быть, не повезло, но вероятнее всего, просто потому, что в Италии так много талантливых артистов, к ним так все привыкли, что они уже не поражают больше как редкие исключения!
И вот вышел Арман… Когда он вышел, я просто онемела, он точно сразу парализовал меня. Это была такая дивная красота, что даже Орлин, художник, и тот поразился… А когда он запел… Боже мой, что это был за голос! Никогда уже потом не слыхала я такого голоса! Веришь ли, когда он пел, в душе поднимался такой восторг, такое сладкое упоение, что хотелось плакать, молиться, хотелось умереть в каком-то экстазе, как в дивном сне… и любить… любить… каждый звук его пел о любви и поднимал в душе любовь.
Я тебе даже не сумею сказать, какой он был актер – плохой или гениальный, как играл: дурно ли, хорошо ли… в этих звуках все забывалось… Я только слушала его, как очарованная, только видела его лицо, и даже не лицо, а глаза, эти глаза, прекрасные, как поэма! И он тоже почему-то смотрел на меня… Сначала я думала, что это так только кажется мне, что это простая случайность, просто оттого, что я сижу прямо против него. Но он все смотрел! И когда первый акт кончился, занавес упал и публика стала аплодировать и вызывать его и Травиату, я все еще была как во сне и не могла понять, зачем они так кричат и отчего он больше не поет. Помню только, как Орлин, восхищаясь его голосом и красотой, сказал мне:
– Да, такие головы редкость; вот кабы списать его!
Он звал меня выйти немного на воздух, но мне не хотелось ни двигаться, ни говорить, ни думать ни о чем… Я осталась, а Орлин пошел и принес мне апельсинов и рассказывал о чем-то; но я не понимала хорошенько, о чем он говорит, и только машинально улыбалась в ответ, но вдруг он пристально посмотрел на меня и сказал:
– Какое у тебя странное лицо стало!
И я помню, как испугалась, и мне стало стыдно и страшно того, что он угадает сейчас, что делается со мной; я стала притворяться, смеяться, шутить, но мне это было так трудно, что я чувствовала сама, как неестественно все это выходит у меня, и он, должно быть, понял это, потому что сказал мне с каким-то странным выражением:
– Лучше уж не принуждай себя!..
Тогда я перестала притворяться и замолчала. Начался второй акт.
Мой певец опять вышел и опять пел, стоя прямо против меня, и глаза его, уже не отрываясь, смотрели на меня; это уже не казалось мне и не могло быть случайностью. Он точно говорил мне что-то, точно пел для меня одной. И мне делалось все более жутко и сладко в одно и то же время; я боялась глядеть на него и уже не могла не глядеть…
Но когда я нарочно пересиливала себя и отводила глаза в другую сторону, он тотчас же замечал это и переходил туда, куда смотрела я, и голос его точно звал и укорял меня… И я опять невольно поднимала на него глаза и встречалась с его взглядом; тогда он улыбался и голос его звучал еще прекраснее… Так шло до самого конца. Когда все кончилось и Орлин, взяв меня за руку, начал пробираться в толпе к выходу, я шла, как во сне, и не верила, что все это был один только вечер, что теперь все кончилось, и я, быть может, уже никогда не увижу его. Мне казалось, что это была целая жизнь, моя жизнь, что я сама только что играла с ним эту Травиату… Я невольно оборачивалась, чтобы взглянуть на него еще раз, и каждый раз встречалась с его глазами, печально глядевшими мне вслед, – точно и ему также было жаль, что я ухожу, точно и он боялся также, что никогда не увидит меня больше.
Мы вышли и сели в гондолу. Ночь была темная, душистая, почти жаркая еще; мы ехали молча – я не могла принудить себя говорить. Орлин тоже молчал. Луна еще не вставала, и только небо, темное и глубокое, было усеяно яркими южными звездами; я так живо помню, как мы ехали, как эти звезды, дрожа, отражались в воде каналов и разбивались золотистыми искрами под взмахом весла; как дома, дворцы, высокие выгнутые мостики, которыми мы проплывали, вырезывались в воздухе какими-то фантастическими силуэтами.
Мне было как-то странно… странно сознавать, что я – русская, москвичка – очутилась почему-то здесь, в этой Венеции, на этих каналах, и почти люблю уже чужого, незнакомого мне человека, какого-то итальянца-певца. Я сама себе казалась какой-то чужой, не своей. Мне казалось, что это была не я, а кто-то другой, точно мой двойник. И так странно непривычно было все и кругом, и на душе… Грезилось даже, что будто я сама родилась и жила всегда здесь, в этой Венеции, но не теперь, а когда-то очень, очень давно, двести-триста лет тому назад.
Из театра возвращалась публика, и нас все обгоняли гондолы, то полные народом, шумливые и веселые, проезжавшие мимо с песнями и смехом, то таинственные и молчаливые; от их разноцветных фонариков по воде тянулся длинный блестящий след… А я все ждала, что он тоже сейчас обгонит нас, заглянет к нам, и я опять увижу его.
Но его не было, и мы молча доехали до нашего отеля. Это была старая, немодная гостиница, переделанная из какого-то полуразрушившегося дворца, оригинальная и сумрачная, но Орлин любил ее.
И вдруг в ту минуту, как мы подъехали, я точно проснулась; вспомнила, зачем приехала сюда и что такое для меня Орлин… и мне стало так страшно и стыдно, и противно, что хотелось бежать от него куда-то, как от какого-то страшного кошмара во сне… Я помню, как мы шли по коридорам, уже полутемным от спущенных ламп, и как я мучилась каким-то болезненным, нервным, почти паническим страхом… я представляла себе, как мы сейчас дойдем до моей двери, как он отворит эту дверь и войдет туда… вместе со мной… и мне казалось, что если только он дотронется до меня, то я закричу, ударю… убью его даже!..
Когда мы остановились и он наклонился над замком, просовывая туда ключ… я помню, как у меня стучало сердце и похолодели руки.
Но он отворил дверь, вошел, зажег свечу, опять пристально взглянул на меня и сказал каким-то совсем особенным голосом, сухим и резким, каким никогда не говорил со мной:
– Ну, ты, кажется, слишком утомилась после дороги; тебе лучше всего скорее лечь и заснуть. Спокойной ночи!
Он холодно пожал мне руку и ушел к себе. Едва он ушел и я сняла шляпу, мой страх прошел; я разом успокоилась, и мне стало совестно и смешно, что я только что так поддалась какому-то глупому, нелепому чувству; мне даже хотелось пойти позвать Орлина и рассказать ему обо всех глупостях, нашедших на меня, но потом я подумала, что успею еще завтра рассказать ему обо всем этом, и мы вместе с ним посмеемся над моей причудой. Спать мне тоже не хотелось, я была вся еще слишком взволнована. Я села у окна, решив, что если увижу Орлина тоже подле окна, то теперь же кликну его. Наши комнаты были почти рядом, всего через одну, и обе выходили на канал; но его не было, и только невдалеке от его окна была маленькая пристань гондол, и оттуда слышались голоса собравшихся там гондольеров, и в темном воздухе вспыхивали огоньки их коротеньких трубок. Я машинально глядела на эти огоньки и прислушивалась к их гортанным итальянским голосам – и опять мне было как-то дико сознавать, что я здесь, в Италии, а не у себя в Москве, где так привыкла быть… Потом кто-то подъехал, и плеск весел сначала сливался в тишине ночи с голосами, а потом оборвался и затих; кто-то подъехал к пристани, и на минуту голоса там замолкли, а потом снова возобновились, но как-то тихо и неуверенно, точно кто-то о чем-то расспрашивал и ему тихо отвечали… И вдруг мне пришло в голову, что это он, мой певец, разыскивает меня, но самой стало смешно своих детских фантазий, хоть сердце все-таки же невольно забилось, несмотря на то что я говорила себе, что все это вздор и нельзя так поддаваться ему, а сама невольно прислушивалась и вглядывалась в темноту, где силуэты людей почти сливались с воздухом. Слышно было, как кто-то один побежал к отелю, стуча башмаками по каменным плитам, но не к главному подъезду, а к маленькой калитке, ведшей в сад и во двор. Потом чей-то голос тихо и осторожно стал кликать «Джиовани», и чрез несколько минут Джиовани, должно быть, вышел, потому что у калитки послышалось уже два тихих совещавшихся о чем-то голоса, и потом уже двое побежали по переулку назад к пристани…
Но тут я захлопнула окно и отошла вглубь комнаты. Мне было стыдно и досадно на саму себя, что я так ребячусь и воображаю бог знает какой вздор… Я всегда любила мечтать, и воображение мое очень склонно разгораться и играть до такой степени, что иногда его яркостью и силой я могу создавать себе в голове целые века, прошедшие и будущие, разные местности, процессии, народы, которых никогда не видала и не знала, но которые, благодаря ему, вдруг встают и проходят предо мной с такой живостью и яркостью, точно я сама жила среди них. Мне нравится эта способность в самой себе, я люблю ее и скучала бы, если бы вдруг утратила ее… Но тут было совсем другое, и я не хотела поддаваться. Я нарочно спокойно переоделась в ночной пеньюар, заплела себе на ночь, как всегда, косу, не думая и не позволяя себе думать о всем этом… Но в комнате было страшно душно, и заснуть с закрытым окном не было возможности; тогда я снова распахнула его… И невольно отшатнулась назад… Он стоял в гондоле прямо против меня, почти на уровне моего окна, и в ту минуту, как я распахнула его… он поднял ко мне руки, и я… и я невольно протянула к нему свои…
Ольга остановилась и замолчала, смотря пред собой вдаль влажными от блеска глазами и с какой-то блуждающей улыбкой на лице.
– Ну и что же? – резко сказал Чемезов.
– Помнишь, – сказала она рассеянно и мечтательно, – как это в «Сне в летнюю ночь»: «…распустилась коса, и не помню, что было со мной…» Знаешь, что это может быть правдой… Представь, я тоже как-то не помню, долго ли он стоял так у моего окна, что говорил мне и говорил ли даже… Я машинально сидела на подоконнике окна и машинально смотрела на него, сознавая только как-то неясно и в тумане, что он, эта мечта, прекрасная, как его родина, стоит тут подле меня и говорит мне о любви…
Помню только, как вдруг стукнуло где-то рядом окно; я вскочила, как разбуженная, и поспешно захлопнула опять окно…
Помню еще, что всю ночь я видела его во сне, и сны эти были так прекрасны и волшебны, что лучших я никогда еще не видала…
Наутро – самое раннее утро, когда кругом еще была тишина и солнце только что вставало, – меня разбудила чья-то песня, прекрасная, как и мои сны, – я разом проснулась и узнала его голос; он пел где-то почти рядом со мной… Я бросилась к окну – и в ту же минуту пышный букет роз влетел в мою комнату и упал подле меня… Он пел, стоя опять в гондоле и одетый как простой гондольер, прямо против моего окна, и розовый отблеск солнца освещал и его, и воду канала, и старые, точно седые, и мохнатые стены дворцов, и все в этом свете казалось розовым и озаренным…
Боже мой, какое это было чудное утро! И никто никогда еще не пел моему пробужденью такую дивную песню…
Я взяла его розы, душистые и влажные от утренней росы, и целовала их, пьянея от аромата… Они еще и до сих пор хранятся у меня – но теперь это уже засохшие, сморщенные старушки – а тогда! О! «Как хороши, как свежи были розы»!
И вот счастье началось! Оно влетело вместе с этими розами и было так похоже на них! Такое же прекрасное и такое же короткое! И умерло почти в тот же день, как завяли они…
Я одевалась и пела, точно счастливая девочка, охваченная первым, не думающим, не рассуждающим, безумным счастьем… Его гондола уплыла, но я уже знала, что она вернется и что он мой! Мой вместе с его красотой, Венецией и чудным голосом!
Я забыла и об Орлине, и о Москве, или не то чтобы забыла, но как-то не думала об этом: они вдруг стали казаться мне какими-то далекими и чужими, и я знала только одно, что с Орлиным все кончено и что я должна сейчас же сказать ему это. И это было единственно, что смущало и тревожило мой дивный сон… сон, потому что все это было слишком хорошо для действительности! Орлин пришел очень скоро, едва я успела одеться; он вошел спокойно, точно ничего не случилось, и мы поздоровались как всегда, целуя друг друга в лоб. Он увидел розы и усмехнулся.
– А! – сказал он. – Вот уже и цветы…
Я стояла против него и думала, знает он или не знает; по его фразе и лицу мне казалось, что знает, хоть я не понимала, откуда он узнал так скоро; но думать об этом мне не хотелось, – я сама чувствовала, как горят у меня от счастья глаза и невольно улыбаются губы.
– Итак, – сказал он вдруг, пристально взглядывая на меня, – наше путешествие, значит, расстроилось и ты со мной не едешь?
Меня поразило, как он скоро это угадал; я потерялась в первую минуту и молчала: он тоже молча, с какой-то грустной, нежной улыбкой смотрел на меня. Я сознавала, что должна что-нибудь сказать ему, но сказать мне было нечего, и я машинально сказала первую фразу, пришедшую в голову:
– Что ты теперь будешь думать обо мне?
– Ничего, – сказал он спокойно, – ничего дурного и ничего нового. Для первого я тебя слишком люблю и уважаю, как друга и человека, а для второго – слишком знаю твою натуру! Я даже думаю, что знаю тебя лучше, чем ты сама себя. То, что случилось, тебя удивляет, а меня нисколько; я всегда был готов к чему-нибудь подобному… Ты – одна из тех натур, которые не могут жить без страстных порывов и увлечений, и я только удивлялся тому, как долог на этот раз был твой спокойный промежуток.
Он и прежде не раз говорил мне нечто в этом роде и, конечно, в этом было много правды, но я боялась, что на этот раз дело слишком уже близко коснулось его самого, и он неискренен в своем спокойствии и, быть может, в душе раздражен и возмущен гораздо сильнее, чем высказывает это…
Но он засмеялся, когда я сказала ему это, и нежно, как любимую свою сестру, обнял меня.
– Нет, – сказал он, – мы с тобой всегда были скорей друзьями, чем любовниками, и уж конечно, я не пущу пули ни в него, ни в себя, ни в тебя. Я не говорю, что мне это совсем безразлично, – понятно, нет, и, конечно, я предпочел бы, чтобы наш план не расстраивался и мы продолжали бы наше путешествие, как и прошлый год; ты единственная женщина, с которой я люблю путешествовать, да и для тебя это было бы очень полезно; но я знаю, что если теперь тебя насильно оторвать и увезти, то путного все равно ничего не выйдет, – напротив, для тебя, как для артистки, это отчасти даже очень хорошо. Тебе надо узнавать жизнь как можно шире, с самых разнообразных ее сторон. Бери свои вдохновения повсюду, как пчелы – мед. Я знал, что ко мне, как к любовнику, ты скоро охладеешь, уж хотя бы потому, что я сам никогда не был страстно влюблен в тебя, не говоря уже о тебе! Зато у тебя нет более искреннего и верного друга, чем я, – и менее эгоистичного, как видишь! – прибавил он смеясь.
– Да, – сказала я, невольно протягивая ему руку, – останемся всегда друзьями; право, я часто даже не знаю, кого люблю больше, тебя или Сергея?
– Ну, вот и отлично! – сказал он. – Я всегда хотел иметь сестру, и ты с самого же начала стала для меня именно этой сестрой, милой и дорогой мне, самой милой из всех женщин, которых я знаю и люблю. А иначе я никогда и ничем не считал тебя связанной со мною.
– А я тебя! – сказала я, и мы обнялись и поцеловались с ним так искренне и горячо, как до сих пор это случалось только между мной и отцом или Сергеем, и никогда я не любила его так, как полюбила его с этой минуты, и такое чувство так и осталось у меня к нему потом уж навсегда.
Он в то же утро уехал в Рим оканчивать свою большую картину, и я провожала его.
Он решил, что останется там месяца два-три и вообще не уедет из Италии, пока не уеду из нее и я, и взял с меня слово, что при первой опасности или какой-нибудь неприятности я тотчас же дам ему знать и вообще время от времени буду писать ему.
– А зато, – сказал он мне на прощанье, – как ты потом Джульетту сыграешь!.. Теперь, когда любила самого Ромео!
И это вышло правдой: когда я вернулась, Джульетта стала одною из самых моих любимых ролей; она напоминает мне те дни…
– Ну, – прервал ее Чемезов сухо, – я не понимаю твоего г-на Орлина: оставить молоденькую, увлекающуюся и неопытную женщину, которую вдобавок ему доверили из дома, одну в чужом городе, в чужой стране, для того, чтобы она могла завязать роман с каким-то итальянцем… тоже, признаюсь…
– Во-первых, – прервала его Ольга запальчиво, – это был «не какой-то» итальянец, а известный певец, которого знала вся Италия; а во-вторых, Орлин не бросал меня одну, а нарочно, чтобы не оставлять меня одну, как я уже сказала тебе, остался в Риме, откуда я каждый день, в случае чего-нибудь, могла вызвать его… Пожалуйста, никогда не задевай его при мне: это мой самый дорогой друг… И наконец, не забывай, что мы – артисты, то есть действительно не совсем обыкновенный народ, что у нас свои взгляды, свои понятия, которые, очень может быть, совсем не походят на ваши… Нет! – воскликнула она с раздражением. – Я знала, что лучше тебе не рассказывать, я говорила, что от этого будет только больно и тебе, и мне…
Но Чемезов заставил ее все-таки продолжать, и она повиновалась сначала неохотно и вяло, но постепенно опять все больше и больше увлекаясь собственными воспоминаниями.
– Все это в рассказе выходит так вяло и бледно, – сказала она с неудовольствием, – в словах нет ни краски, ни яркости, ни колорита, а там, под этим небом, все блещет и горит в ярких лучах. Что бы я тебе ни сказала, все это будет уже не то, да я и не сумею даже рассказать подробно, день за днем, что мы делали, о чем говорили; это, знаешь, похоже на то впечатление, которое остается иногда после какого-нибудь причудливого сна, в котором реальность так перемешается с фантазией, что выходит что-то вроде волшебной сказки, и когда проснешься, то кажется, что сон весь еще жив и ярок в памяти, а начнешь рассказывать – и все как-то спутывается, и ничего не выходит… Так и здесь… Я тебе, между прочим, уже сказала, что это продолжалось очень недолго, всего три недели; да так оно и следовало: если бы это затянулось, то потеряло бы всю свою прелесть и стало бы обыкновенной и даже пошлой историей.
– Как же вы говорили? – спросил Чемезов не без удивления.
– Да, – засмеялась Ольга, – в этом-то и есть загадка и сила любви! Положим, я и тогда уже говорила немного по-итальянски, потому что подучилась еще в первый свой приезд, но говорила все-таки плохо, – а он не говорил никак, кроме как по-итальянски. И представь, мы отлично понимали друг друга, да и, кроме того, лицо его было так оживленно, так полно мимики и подвижности, что я читала по нему, как по своим ролям, и оно подсказывало мне за него все, чего я не понимала на словах. Он рассказал, как заметил меня тогда в толпе в театре и как почему-то его поразило мое лицо и особенно глаза… Но все, что он мне рассказывал об этом, было так похоже на то, что я сама почувствовала, увидев его, с той только разницей, что я не верила тому, что мы можем узнать друг друга, и сомневалась в этой так неожиданно вспыхнувшей во мне любви, не говоря уже о его, а он с пылкостью итальянца поверил этому с первой же минуты и тут же решил во что бы то ни стало разыскать меня. Я никогда не могла хорошенько понять, как он умудрился так скоро найти меня, но он уверял, что разыскал бы меня, даже если бы я вовсе уехала из Италии, а не только здесь, в Венеции, где первый же гондольер подле их театра указал ему того, с которым уехали русский художник с дамой в большой белой шляпе с голубым пером… Он с чуткостью артиста угадал, что я иностранка; но открытие, что я русская, привело его совсем в восторг: для него роман с русской был так же нов и интересен, как для меня – с итальянцем. Он говорил, что полюбил меня с первого взгляда и сразу почувствовал, что я именно та женщина, о которой он всегда мечтал; он говорил, что встреча наша была заранее предназначена в нашей судьбе, и разные тому подобные вещи, которые он произносил с таким искренним убеждением, с такой наивной страстной уверенностью, как это может говорить только южанин, всегда немного похожий на пылкого, увлекающегося ребенка. Но тогда я не замечала этого, и все казалось мне так просто и естественно, что я и сама почти верила в то же самое, хотя в то же время как-то смутно сознавала, что все это не более как какой-то чудный бред и что длиться это не только вечно, как воображал он, но даже и долго не может, потому что в конце концов это все-таки же как-то все неестественно. При всем моем увлечении я не могла слиться с ним вполне и стать вдруг из русской, настоящей кровной русской – итальянкой, чуждой мне по духу и по крови, как он не мог переродиться для меня и обрусеть только потому, что влюбился в русскую; начать с того, что я не могла остаться навсегда в Италии, он не мог уехать навсегда в Россию; и хотя в те дни все в нас звучало так гармонично друг с другом, как если бы мы действительно были рождены друг для друга, но для того, чтобы это длилось так всегда – между нами все же стояла какая-то преграда, стена, которую при всем желании мы не могли бы ни разрушить, ни перейти уж хотя бы по одному тому, что родились и выросли слишком далеко один от другого. Но пока я не хотела думать ни о чем подобном и только наслаждалась.
Каждое утро, почти на заре, он приходил за мной, и мы садились в гондолу и уплывали далеко в море.
Он почти всегда был переодет крестьянином, рыбаком или гондольером: он, кажется, сознавал, что к красоте его – слишком идеальной и типичной, к этой голове, напоминавшей голову Антиноя, – не подходит современный сюртук или пиджак, и инстинктивно, с чуткостью и вкусом художника, искал ярких красок, больше гармонировавших с его красотой. К этим переодеваньям у него была положительно какая-то страсть, страсть итальянца, обожающего карнавал, и актера, невольно, уже по самой профессии своей, привыкшего к ношению разных костюмов. Он не довольствовался одним своим переодеваньем и часто упрашивал делать то же и меня. «Так мы будем свободнее, нас никто не узнает!» – умолял он и даже нарочно для этого принес мне костюм крестьянки.
Меня, положим, и без того никто не знал, но его знали все, и под видом крестьянина или рыбака он действительно меньше привлекал на себя внимание. Мы были с ним почти ровесники, а мне шел всего двадцать третий год, но он казался моложе меня. В его южной натуре, ленивой и пылкой в одно и то же время, была какая-то удивительная смесь мужественности с наивностью, почти ребячеством; он был горяч, вспыльчив, ревнив и, судя по тому злому блеску, которым загорались иногда глаза его, – я думаю, даже мстителен, и в то же время добр, кроток и доверчив, как ребенок; он мог убить, но мог и плакать, как дитя, вымаливая себе прощенье за какой-нибудь вздор. Все в нем – и восторг, и гнев, и тоска, и радость – были сильнее, чем заслуживало то, что вызывало их; он ничего не мог делать вполовину и отдавался всему, что делал или говорил, не только всецело, но даже слишком горячо; если б он не был южанин, то я сказала бы даже, что все его чувства были преувеличены, но в нем они были искренни; его натура была так своеобразна и нова для меня, так не похожа на те, к которым я привыкла среди своих, что каждый день возбуждала во мне все больше и больше интереса.
Он даже говорил как-то иначе, по-своему; в его манере выражаться была смесь красивой, поэтичной, почти восточной образности с простым народным, несколько грубым даже языком простолюдина. И то, что по-русски вышло бы, быть может, смешно и сентиментально, в итальянских звуках выходило так просто, красиво и гармонично, что походило на какую-то дивную музыку…
Каждый раз, что он пел, я была, конечно, в театре и сидела в маленькой боковой ложе, которую он нарочно оставлял для меня, потому что она была более других закрыта. И каждый раз это были самые восторженные минуты моей любви к нему: тут он являлся во всей силе своего очарования и красоты и к тому же он был баловнем всей этой толпы, которая рукоплескала и кидала ему под ноги цветы, а это всегда сильно действует, особенно на нас, женщин…
Все ловили звуки голоса его, как наслаждение, – а он пел мне одной, и глаза его искали только моего взгляда и улыбались мне одной… В эти минуты он был так хорош, что казался каким-то молодым, прекрасным богом, вдруг воскресшим из древней мифологии. И этот бог молился мне! И я испытывала за него такую тщеславную, счастливую гордость, что порой мне хотелось крикнуть им всем: «Он мой, мой!» – и никогда мои собственные овации не приносили мне такого захватывающего, головокружительного восторга!
А он выбегал на вызовы нетерпеливо, почти сердясь, когда они затягивались, и едва спектакль кончался и публика расходилась, он спешил ко мне в ложу и со своей страстной, несдерживаемой горячностью бросался предо мной на колени и осыпал поцелуями мои руки, клянясь, что пел так хорошо только потому, что я слушала его, и называл меня своим вдохновением, своей музой и гением…
Я рассказала ему, что я тоже актриса, и это привело его в такой восторг, что он только и мечтал о том, как бы увидеть меня на сцене. Он расспрашивал меня, что играла я, какие роли, и радовался, как ребенок, когда я называла ему между прочими Дездемону, Джульетту или Маргариту Готье.
С тех пор он стал просто бредить тем, чтобы увидеть меня на сцене; он заставлял меня говорить по-русски целые монологи из «Ромео и Джульетты» и не спускал с меня при этом блестящих, восхищенных глаз, угадывая чутьем, по одному какому-нибудь движению или мимике, какое место говорю я, и шептал его за мной по-итальянски.
Мы вдвоем разыгрывали с ним целые сцены, и звуки русского языка поражали и восхищали его, как что-то совсем новое и необыкновенное. Но иногда, чтобы сделать ему удовольствие, я выучивала эти местечки по-итальянски, и тогда это так трогало его, что он чуть не плакал и уверял, что не успокоится, пока не увидит меня на сцене. Я смеялась над ним – так необычайно казалось мне это желание, и вдруг оно осуществилось, да так неожиданно, так внезапно, что до сих пор я не могу понять, как могла тогда на это решиться.
Та певица, которая пела Травиату и все первые партии, заболела, то есть, вернее, перессорилась со всеми: и с антрепренерами, и с Лео, и с другими товарищами. Я подозреваю, что она была сильно неравнодушна к Лео и как-нибудь – что было, в сущности, очень нетрудно, – узнала про меня, потому что вдруг стала капризничать, делать всем сцены и наконец объявила, что не будет больше петь в одних с ним операх. Она сказалась больной, – заперлась дома, и как старый Санчио, их антрепренер, ни упрашивал ее перестать дурить, не соглашалась и говорила, что скорей умрет, чем будет петь вместе с ним. Не знаю, может быть, это была ревность не женщины, а зависть актрисы, которую публика принимала холоднее, чем ее соперника, только она сдержала слово.
Сначала все потеряли головы и не знали, что делать, потому что заменить ее сразу было некем. И вот тут-то моему Лео вдруг пришла в голову сумасбродная идея – заставить петь вместо нее меня! Ты удивляешься? Конечно, это было дерзко и рискованно, но у него было к этому маленькое основание. Видишь ли, в молодости у меня был очень недурной голос и я даже довольно долго училась петь, хотя особенно серьезно никогда к этому не относилась, потому что отец находил, что выдающейся певицей я все-таки никогда не буду, да и, кроме того, он сам всю жизнь провел в драме, и меня ему хотелось посвятить ей же.
Но я любила петь, и когда на второй год служила в Харькове, то у нас одновременно было две труппы, оперная и драматическая, и я несколько раз по собственному желанию исполняла небольшие партии, вроде Ольги в «Русалке» и Гориславы в «Руслане», но моей заветной мечтой была всегда Маргарита… Я спала и видела сыграть ее, хотя поставить «Фауста» в драме при наших силах было невозможно, и вот я стала мечтать о том, чтобы хоть спеть ее в опере. Мечтая об этом, я добровольно разучивала все ее арии, обдумывала каждое место ее роли и только ждала случая, чтобы спеть ее. Публика меня там очень любила и на мои оперные попытки смотрела не только снисходительно, но даже слишком любезно, и потому я расхрабрилась еще больше, и когда удобный случай настал, то есть наша примадонна заболела, я уговорила Ивана Максимовича, антрепренера, дать мне спеть Маргариту вместо нее. Сначала он колебался, боясь, что и я-то провалюсь, да и отец мой рассердится на него за это, но потом, понадеявшись на мои силы и на любовь ко мне публики, согласился и благословил. И вот я добилась своего и пела Маргариту! Я была так счастлива этим, что, благодаря увлечению, исполнила ее действительно недурно и хотя не отличалась, как певица, быть может, зато выкупила все игрой. По крайней мере, харьковчанам я так понравилась, что в продолжение тех двух недель, что Павловская была больна, я шесть раз пела Маргариту, и каждый раз все было полно, и на мою долю досталось столько аплодисментов и букетов, что я чуть совсем в оперу не перешла.
Вот этот-то случай я и рассказала как-то Лео; теперь он это припомнил, решив здесь заставить меня петь ее. Его так занимала мысль играть вместе со мной, петь в одной опере, что он умолял меня об этом все время, убеждая, что переучить партию по-итальянски, раз что я пела ее уже по-русски, ничего не значит, и уверял меня, что если я захочу, то могу сделать это в одни сутки. Он обещал помогать мне в каждой ноте, в каждом слове и самому пройти со мной все места по нескольку раз; но я была поражена его выдумкой и страшно трусила, хотя в то же время эта мысль нравилась и мне самой. Во-первых, нас, актеров, если мы долго не играем, тянет на сцену так же, как пьяницу к вину; а во-вторых, играть вместе с ним казалось мне таким наслаждением, что я готова была все перенести – и страх, и риск, и интриги, которые могли встретиться. Когда он увидел, что в душе я почти согласна, он пришел окончательно в восторг и бросился к директору, из которого делал все, что хотел, благодаря тому, что был ему нужен; он заявил, что нашел такую великолепную Маргариту, какой еще никогда не было и после которой Франческа Грациани умрет со злости! Конечно, тот, несмотря на восторженные уверения и клятвы Лео, был сначала все-таки в сильном сомнении; но потом, вероятно, мое русское имя, которое, впрочем, я не позволила выставить на афише, заменив его простым «синьора Ольга», подкупило его, и он сообразил, что это уже из одного любопытства может очень усилить сбор, а что если я и провалюсь потом, то сбор все-таки останется в кармане, а до другого раза они меня тогда не допустят. И дело было решено так скоро, что я не успела опомниться, как все уже было устроено, и отказываться стало уже невозможно. Тогда на меня напал такой страх, что я готова была бежать и из Венеции, и из Италии, и от самого Лео, только чтобы скрыться в какой-нибудь глуши, где меня нельзя уже было бы заставить петь на сцене вместо Франчески Грациани. Ты не можешь себе представить, какой страх нападает на нас, актеров, когда мы готовимся выйти в первый раз пред незнакомой публикой. Меня даже и у себя в России он охватывает каждый раз в каждом новом городе и даже в каждой новой роли, но тут я все-таки у себя дома, где меня все уже знают и любят, а там это был не только новый чужой город, но и чужая страна, чужой народ, чужой язык и чужая, совсем чужая публика, которая обо мне даже никогда не слыхала, и в довершение всего я выходила не в драме, к которой привыкла, а в опере! Притом же я предчувствовала, что если потерплю фиаско в публике, то такое же фиаско потерплю и у Лео. Я была уверена, что как он, с его горячей, впечатлительной натурой, еще сильнее способен увлечься мною в случае успеха, так в случае неуспеха непременно охладеет ко мне. Но с другой стороны, у меня разгорелась страсть артистки. Мне хотелось во что бы то ни стало победить эту чужую толпу, покорить ее, заставить ее рукоплескать себе, как рукоплескали мне свои, заставить ее понять, полюбить себя сразу в один вечер. О, ты не знаешь – это часто случается между актером и публикой; они иногда не только с одного вечера, но с одного действия, с одного какого-нибудь места даже, вдруг поймут и полюбят друг друга. Ни художник, ни писатель не могут так сильно чувствовать это, так ощутительно наслаждаться своим успехом, как мы, актеры, мы, получающие награду тотчас же по исполнении, и получающие ее громко, открыто для всех, сразу от тысячной толпы. О, ты не знаешь, сколько в этом наслаждения! Мне часто кажется, что жизнь других людей, лишенных этого, так вяла, так скучна, так бледна!..
– Ну, положим! – возразил Чемезов, с усмешкой покачивая головой.
– О, ты не можешь этого понять! – воскликнула Ольга, взглядывая на него своими блестящими от одушевления глазами, точно с каким-то сожалением. – Тот только понимает это, кто уже испытал это сам, кто прошел чрез этот головокружительный успех артиста… А кто прошел чрез него, тот уже не может жить потом без него… Но слушай же… На приготовление мне было дано всего двое суток. За это время я уже не отрывалась от партитуры, и Лео страстно помогал мне. Он учил меня каждому непонятному мне слову; мы разучили с ним не только все наши дуэты, но все мои отдельные арии, речитативы, все, все до последней ноты, – и он увлекался все больше и больше и с восторгом уверял меня, что я буду иметь огромный успех. Я и верила, и не верила, боялась верить и боялась не верить. Я была в таком напряженном нервном состоянии все эти двое суток, что не могла ни есть, ни спать, ни думать, ни говорить ни о чем другом. Были, конечно, репетиции, даже три, из любезности ко мне, как мне дали это понять, потому что для других достаточно было и одной, – и как же меня оглядывали на них мои новые товарищи! Все решительно – и артисты, и капельмейстер, и его оркестр, и даже театральная прислуга – все знали, что я пою экспромтом, а главное, – и это, кажется, сильнее всего занимало их – что я русская, драматическая, а не оперная актриса. Когда я пела, мучительно боясь и конфузясь в душе, но на вид стараясь оставаться спокойною, я видела, как все жадно, с любопытством и сомнением следят за мной и перешептываются за моей спиной; некоторые относились с явным недоброжелательством, почти с насмешкой; другие же, наоборот, были очень любезны и как будто сочувствовали мне, ободряли и успокаивали, – и таких, представь, было большинство! Лео стоял все время подле меня, и я видела по его лицу, взволнованному и бледному, что он боится почти так же мучительно, как я сама; он не спускал с меня тревожных глаз, но при каждом удачном месте, при каждой удачной ноте его лицо принимало радостное выражение, и он обводил всех гордым, торжествующим взглядом.
Директор был ко мне очень любезен; это был лысый, жирный, короткий человечек, заискивающий и надменный в одно и то же время; он слушал равнодушнее всех; что касается его, то сбор на мой спектакль, о котором он успел уже протрубить на весь город, заранее нарочно разжигая во всех любопытство, был уже обеспечен, а до остального ему, кажется, было мало дела, тем более что он знал, что в случае и успеха, и фиаско я не буду петь больше одного раза.
И вот настал этот вечер! Боже мой, да нет, я никогда не сумею передать тебе все, что тогда испытала, что перечувствовала! Этого нельзя рассказать, это надо пережить самому, чтобы понять! Сколько бы я ни прожила, а тот вечер я всегда буду помнить как вчерашний. Мне кажется, что тогда я была в таком нервном состоянии, что, в случае неуспеха, способна была бы застрелиться, утопиться и бог знает чего наделать.
Перед началом спектакля Лео поминутно прибегал ко мне и, сжимая мои руки своими, тоже похолодевшими от волнения, умолял успокоиться и не бояться.
– Ты должна их покорить, и ты покоришь! – восклицал он страстно, с какой-то фанатической верой. – Ты увидишь, как только ты выйдешь и они увидят тебя, с ними будет то же, что было со мною. О! Я знаю их! Они станут твоими рабами, только не бойся!
Но я боялась!.. Еще утром мне самой казалось, что я их покорю, а теперь я уже почти не верила даже и тому, что они захотят меня слушать! Мне казалось, что когда я выйду и запою, то все они, сколько их там есть, вскочат и убегут, освистывая меня и требуя с директора обратно свои деньги.
Я только инстинктивно старалась одеться и загримироваться особенно хорошо. Я хотела быть хоть красивой, как для него, моего Лео, так и для этих итальянцев, которые обожают только две вещи – музыку и красоту!
– И макароны, – вставил Чемезов с иронией к итальянцам, к которым у него вдруг зародилась какая-то брезгливая антипатия, но Ольга не слушала его.
– Это большое счастье для певицы, – продолжала она, воодушевляясь все больше своими воспоминаниями, – а тем более для дебютантки, что в «Фаусте» она показывается публике раньше, чем поет; это хоть сколько-нибудь все-таки осваивает ее с той толпой, перед которой она должна потом петь. Когда я села за прялку в живой картине и меня осветили бенгальским голубоватым огнем, у Лео вырвался крик такого восторга, радости и счастья, что я невольно вздрогнула и почувствовала, как все бинокли направились в мою сторону; некоторые даже привставали и перегибались через спины соседей, чтобы только лучше разглядеть меня. Лео стоял прямо против меня и, казалось, точно замер, пораженный и очарованный; вместе с ним невольно замерли другие. Он схватил свой кубок и выпил его, не спуская с меня блестящих влюбленных глаз, с таким восторгом и вдохновением, как это мог сделать только или гениальный артист, или действительно страстно влюбленный человек, – и в тот миг, когда он, сбросив седую бороду и темный плащ, обернулся к публике уже молодым, прекрасным, преображенным, вся зала разразилась рукоплесканиями. Тут свет, наведенный на меня, потух, и я сошла с подмостков.
Санчио любезно подал мне руку и помог мне спуститься.
– Э, э, синьора, – сказал он с усмешечкой, – это хороший знак! Они простили ему любовь к вам. О! Итальянцы ревнивы, сеньора! Это верно! Старый Санчио никогда не ошибается; он возится с ними сорок лет и знает их как свои пальцы!.. Да, да, синьора, если бы вы им не понравились, так они бы ошикали его теперь за дурной вкус, который не намерены разделять. Но вы им понравились, и они аплодировали ему!
И он тихонько посмеивался, щуря свои хитрые заплывшие глазки, и потирал с удовольствием руки, видя, что я смотрю на него с недоумением и сомнением. Но представь, что как это ни странно, но, должно быть, это действительно было так, потому что Лео прибежал ко мне тоже совсем сияющий.
– О! – кричал он в восторге еще издали. – Половина дела сделана!.. Ты была так прекрасна, что я влюбился в тебя во второй раз, и они все тоже вместе со мною! Теперь не бойся уже ничего!
Когда я вышла в следующем акте, то случилось нечто неожиданное, я была уверена, что первый мой выход обойдется без приема, но и без шиканья, и вдруг случилось и то и другое.
Половина аплодировала горячо и громко, а другая шикала. Одни – вероятно, только из любезности к моему русскому имени да к внешности, которая им понравилась, – уже готовы были, со свойственным итальянцам легко увлекающимся жаром, сделать мне маленькую овацию; но другие еще не желали этого и шикали – не столько, кажется, мне, сколько аплодирующим. И так продолжалось несколько секунд; партии разгорячились и подзадоривали друг друга, и то рукоплесканье покрывало шиканье, то шиканье – рукоплесканье. Я стояла немного растерявшись и не зная, что мне делать, но Лео вдруг схватил мою руку и вместе со мною подошел прямо к рампе и обвел ряды публики таким гневным, негодующим взором, точно хотел защитить меня собой от них. Тогда аплодисменты раздались вдруг с такой силой, что разом заглушили шиканье; они аплодировали не мне, а ему, своему любимцу, которого не хотели обижать оскорблением, и к тому же еще незаслуженным, любимой им женщине, и едва пропела я свою первую, самую незначительную фразу, как аплодисменты снова раздались и уже так дружно, что, право, тронули меня.
Очевидно было, что половина театра взяла меня под свое покровительство и, видимо, желала всячески ободрить меня.
Ну, я тебе не стану рассказывать акт за актом, сцену за сценой, – это было бы слишком долго, да этого и не передать подробно; но только со второго же моего выхода я убедилась, что публика ко мне расположена, и невольно стала успокаиваться и вдохновляться. Да, именно вдохновляться! Мне кажется, что никогда не чувствовала я такой силы, такого восторга в груди, как в этот вечер, когда пела вместе с ним, подле него. Мне кажется, что сыграла бы я тогда хуже, – мне именно хотелось петь, все пело внутри меня, и так хорошо, так дивно хорошо было изливать в этих звуках, таких прекрасных и влюбленных, свою любовь и свое счастье! Я чувствовала сама, как голос мой точно вдруг вырос и окреп и звуки вылетали из груди моей так легко и свободно, что я сама слушала себя, сама почти не верила, что это я, я! – и сознавала только, что никогда я не пела и не буду уже больше так петь. Это была моя лебединая песня, мое вдохновение, какое-то чудо!
Но лучше всего вышла у нас сцена в саду, когда мы пели этот знаменитый дуэт; мы забыли обо всем; я видела перед собой только его прекрасное лицо, дышавшее такой страстью и негой, что у меня захватывало дыхание и кружилась голова. Мы не притворялись, не играли, не изображали, но мы действительно любили, мы жили, мы наслаждались этим мгновением, и толпа невольно замирала от восторга и жадно пожирала нас глазами. Мы чувствовали, как она точно пьянеет от нашей любви, как любуется нами, как наслаждается каждым нашим звуком, и это еще больше вдохновляло нас. Все замерло в тишине, мы одни царили над всем, и вдруг чей-то голос, тихий и растроганный, сказал почти шепотом, но так, что его слышал весь театр:
– О, che sono belli questi innamorati![4]
И эти слова, легкие как дыхание, обхватили меня таким растроганным счастьем, такой гордостью, что я готова была зарыдать…
Когда акт кончился, то она, эта южная, горячая толпа рукоплескала нам, как безумная; она вызывала нас несчетное число раз, стучала палками, махала платками, кричала. И женщины с блестящими глазами и разгоревшимися лицами срывали с себя цветы и бросали их нам, и как сейчас помню я какую-то высокую, красивую, черноволосую девушку, одетую простой работницей, которая, сорвав с своей груди маленький букет из каких-то ярких, пахучих пунцовых цветов, кинула его нам под ноги и громко закричала: «Accettate questo da parte mia, о belli innamorati!..»[5] И когда я подняла его и, улыбнувшись ей, приколола его к своему поясу, она засмеялась, захлопала ладошами и чрез весь театр рукой послала нам поцелуй…
За кулисами нас сейчас же все окружили, поздравляли меня, Лео, обнимали нас, улыбались нам, целовали, что-то говорили; но я была как в чаду и ничего не слышала, ничего не понимала. Я чувствовала только, как мой Лео крепко сжимает мою руку и смотрит на меня гордыми, влюбленными глазами; я только молча улыбалась ему в ответ и сжимала его руку, потому что от счастья и радости не могла ничего говорить…
Помню только, как старый Санчио прибежал вдруг откуда-то, протискался сквозь толпу и бросился ко мне, целуя мои руки.
– О, синьора! – воскликнул он восторженно. – Я не знаю, кто вы, но вы великая артистка!..
И я невольно обняла и поцеловала его.
Он колотил себя в грудь и говорил тем приподнятым тоном, каким говорят все итальянцы, когда увлекутся.
– Да, синьора! – кричал он. – Старый Санчио стал груб и скуп, и многие ругают его, но он все же артист в душе, он сильно чувствует и глубоко понимает!
Но Лео, и сердясь, и торжествуя в одно время, перебивал его, упрекая и дразня его тем, что он трусил и сначала не хотел брать меня, не веря ему, Лео, который уверял его, что нашел замечательную артистку. Мы пришли все вместе в мою уборную, и Лео ни на минутку не отпускал моей руки и не сводил с меня глаз, а старый Санчио все целовал мне руки и уговаривал остаться у них навсегда.
– Останьтесь у нас совсем! – кричал он, жестикулируя. – Мы сделаем из вас Ристори и Патти вместе! И вся Италия будет у ваших ног, и Лео вечно будет вас любить, и вы будете самая счастливая и самая прославленная женщина в мире!..
Но я качала головой; я знала, что это могло быть только мгновением, что я никогда уже не пропою так во второй раз и что я русская, русская всей душой, каждой мыслью, каждой жилкой, и что нигде я не могу жить, не могу быть счастлива вполне и долго, как только там, у себя в России, и даже именно в Москве, и что я все-таки уеду туда, хотя бы действительно вся Италия лежала у моих ног и Лео вечно бы любил меня. И вдруг меня так потянуло к себе домой… Все это время я совсем не думала об этом и нисколько не желала возвращаться; напротив, рядом с Лео я и сама точно перерождалась как-то, и минутами, когда, бывало, он пел, сидя у ног моих, свои старинные итальянские песни, которые я любила больше всяких опер, а вдали сверкало море – мне как-то не верилось, что я не жила здесь всегда, что я тут только на время и что рано или поздно, но я опять должна буду оторваться от всей этой красоты и вернуться к себе; тогда на меня нападало какое-то щемящее чувство, и страх, и жалость, и я не могла себе представить, как вернусь и начну жить там после этой чудной сказки, – и все мое – то есть Россия, Москва, семья, даже театр и отец – точно отходило в какую-то даль и казалось чужим и… почти неприятным.
А тут, именно теперь, когда все эти итальянцы вздумали меня баловать, меня вдруг страстно потянуло к себе домой, в мою милую, грязную Москву, к маме, к семье. Мне странно стало видеть вместо родных, знакомых лиц эти чужие итальянские физиономии, слышать кругом итальянский говор; мне вдруг показалось диким, что я почему-то играю со всеми этими чужими людьми, а не со своим толстым милым Барсуковым. «Нет, – сказала я себе, – я уеду! Зачем я тут?»
Когда я вышла на сцену, меня снова втянула роль, и охватило опять страстное желание играть и покорять – покорять еще сильнее, еще больше, чем в предыдущих действиях, чтобы надолго остаться в их памяти.
Это был акт в тюрьме… К тому странному какому-то двойственному состоянию, которое охватило меня тогда, он подходил как нельзя лучше.
Когда мой Фауст – Лео умолял меня бежать и навсегда уже остаться с ним, он не знал еще, что это почти правда, а я уже чувствовала, что не останусь с ним больше, что убегу и от него, и от этого чудного края, убегу с радостью и тоской в одно и то же время и что завтра он уже не найдет меня больше. Я боялась только одного, что не хватит сил добровольно оторваться от всего этого опьяняющего счастья…
В звуках вальса вместе со словами безумной Маргариты мне вспоминалось невольно, как мы увидели друг друга и как любили, и, когда он, обнимая, насильно увлекал меня к дверям, умоляя бежать скорей, я боролась с ним искренно и страстно; боролась и с ним, и сама с собой.
Но он не знал этого, и, когда занавес упал, он бросился ко мне, поднял меня на руки и на руках унес в уборную. Нас вызывали, кричали, но он не пускал меня, он упал на колени у ног моих и рыдал, целуя мои колени.
– О! – восклицал он с восторгом. – Я нашел свой гений! С тобой я тоже стану великим!..
Я плакала, сама не зная о чем, и от счастья, и от жалости, и от того нервного напряжения, в котором была все последние дни. Я чувствовала, что мое счастье слишком велико, слишком хорошо, чтобы могло продолжаться, что его надо оборвать разом, чтобы оно навсегда так и осталось чудной, волшебной сказкой.
Мы вместе вышли из театра с руками полными цветов, и когда мы показались у подъезда, нас уже ждала там толпа, которая хотела еще раз взглянуть на нас. И они опять аплодировали нам, кричали разные приветствия и бросали под ноги цветы, пока мы проходили мимо них. Ночь была такая теплая и душистая, вся пропитанная ароматами цветов, вся усеянная звездами по небу. Мы долго сидели, обнявшись, на балконе моей комнаты, который, как гнездо ласточки, повис совсем над темной водой канала; мы говорили шепотом, мечтали, вспоминали… о чем говорили!.. Да разве это расскажешь! Этого даже не запомнишь – так это бессвязно, но хорошо. И небо уже розовело, когда он ушел от меня. Бедный, он думал, что мы увидимся наутро!..
Когда он целовал меня в последний раз, я глядела в его чудные глаза, которые хотела запечатлеть в себе навсегда, чтобы в каждую минуту, когда захочу, вызвать их перед собой, такими же живыми и прекрасными, как они были в этот миг, когда влюбленные улыбались мне. Но когда он вышел и шаги его, все удаляясь, замерли вдали коридора, я чуть не бросилась за ним, чуть не крикнула его назад, чуть не рассказала ему, что задумала сделать. Но я вспомнила, что если не теперь, так это придется сделать все равно потом, и, быть может, чем дальше все это затянется, тем больнее будет разрыв. И я не окликнула его, а только вышла на балкон, взглянуть на него в последний раз. Он сидел уже в гондоле; увидя меня, он поднял ко мне голову и с улыбкой крикнул мне еще раз: «A domani!»[6] Потом гондола его скрылась за поворотом, а я осталась одна.
Да, я осталась одна… Ну и представь себе, что я ничего не чувствовала в тот миг, ни тоски, ни боли… ничего. Я спокойно вернулась в комнату, спокойно собрала свои вещи, переоделась в дорожное платье, написала маленькую записочку Орлину о том, что уезжаю домой и подробно напишу ему обо всем уже оттуда. Затем потребовала счет, приехала на вокзал, взяла билет, села в вагон и помчалась назад в свою милую Россию. И мне было даже весело. Мы ехали насыпью, идущей от Венеции к берегу; по обеим сторонам ее сверкало море; было еще очень рано, и в вагоне было мало народу – все больше иностранцы; но я чувствовала себя беглянкой, боялась, что они узнают меня по вчерашнему спектаклю, и пряталась от их взглядов, повернувшись к окну, из которого еще виднелась вдали Венеция; казалось, она точно выросла каким-то чудом прямо из этого ярко сверкавшего на солнце голубого моря, со всех сторон обмывающего ее своими волнами. Я глядела на нее… и удивлялась сама, почему я не чувствую ни тоски, ни сожаления. Ведь несомненно, что я любила его, моего Лео, или, вернее, что была страстно влюблена в него. Но теперь я глядела на весь этот мой роман с ним точно посторонний зритель – я любовалась им как художник и совсем не страдала как любовница. Ему я тоже оставила записку – всего несколько строк, их не стоит передавать, но они были искренни… Я знала, что воспоминание о нем, о его любви и обо всех этих днях будет самым прелестным воспоминанием моей жизни, но я написала ему, что наша любовь была слишком прекрасна для того, чтобы длиться всю жизнь, – она должна была быть только мигом, так, чтобы мы навсегда остались в памяти друг друга молодыми, влюбленными и счастливыми, как были в те дни. Ее не надо было портить. А для того, чтобы тянуть ее всю жизнь, мы, в конце концов, все-таки слишком мало подходили друг к другу.
Ольга замолчала и задумалась.