Трудно было бы найти другую такую же безалаберную и неустроенную, но симпатичную семью, как леонтьевская, где неправильное и незаконное, но вместе с тем доброе и благородное царило бы так простодушно и откровенно, как у них.
При покойном Леонтьеве это еще не так кидалось в глаза и шло несколько иначе. Тогда все-таки в доме чувствовался глава и хозяин, которого слушали, почитали и несколько даже побаивались остальные члены семьи. Но когда он умер, и место его заступила добродушная, бесхарактерная Пелагея Семеновна, привыкшая скорее подчиняться сама, чем других подчинять себе, – каждый стал делать что хотел, и в доме завелось почти столько же хозяев, сколько было и народу.
Правда, с тех пор семья значительно видоизменилась, и место Сергея, Глафиры и Милочки, разлетевшихся в разные стороны, заняли подросшие и нисколько уже не дисциплинированные Борис, Варя и Павлуша.
Особенного порядка в строе жизни не было и при старике, но после него в доме восстановился уже вечный беспорядок и хаос. Завтракали и обедали не все вместе и не в раз заведенные на то часы, а когда попало, когда кто мог и хотел, и почти каждый отдельно. Все Леонтьевы всегда куда-то спешили; всем им почему-то всегда было некогда, и все-таки все они постоянно всюду опаздывали. Это было отличительное свойство всей семьи, из которой каждый обладал в большей или меньшей степени пороками и достоинствами другого. Квартира, в которой они жили уже добрых двадцать лет, была большая и удобная, но все еще до сих пор неустроенная и неприбранная раз навсегда, как следует; к тому же то, что убиралось сегодня, завтра опять оказывалось в беспорядке, и Пелагея Семеновна, наиболее аккуратная и заботливая из всех, малу-помалу и сама махнула наконец на все рукой и уже не тревожилась больше тем, что в гостиной, например, занавеси, снятые еще перед праздниками для мытья, так и не навешивались потом по нескольку недель кряду, несмотря на то что давно уже были готовы и только бесцельно пылились, лежа на рояле и перекидываясь на все стулья и диваны, когда кто-нибудь открывал крышку.
В обстановке их квартиры не было ничего артистического, за исключением разве нескольких старых, засохших лавровых венков, висевших по стенам некоторых комнат, с которых сама Пелагея Семеновна каждую неделю тщательно сметала пыль и паутину, сохраняя их в память мужа. Даже комнаты самой Ольги были совсем обыкновенные, простые комнаты, без всякой претензии на роскошь и оригинальность, так любимую вообще всеми артистками. Судя по ним, в ней совсем не была развита страсть к блеску и роскоши; кабинетик ее был еще наряднее спальни. Он был обит голубым кретоном с бледными розами и завешан по стенам целой коллекцией карточек и портретов ее отца, родных, ее самой в разных ролях и костюмах и всевозможных артистов, и русских, и иностранных. А посреди, над письменным столом, всегда заваленным книгами и ролями, висел большой прекрасный портрет масляными красками покойника Леонтьева, украшенный по золотой раме двумя серебряными венками, которые подносились ему когда-то от публики.
Остальные же комнаты были еще проще и незатейливее; но Леонтьевы этим не стеснялись, и еще покойник старик говаривал, бывало, не без некоторой гордости, что не красна изба углами, а красна пирогами; к ним пословица эта действительно подходила более, чем к кому-либо, потому что всякого, кто раз побывал у них, невольно тянуло туда опять.
И, вероятно, именно благодаря этому свойству Леонтьевых у них с утра до вечера толкался посторонний, самый смешанный и разнокалиберный народ. Тут были и артисты, и студенты, и профессора, и офицеры, и важные сановники, и гимназисты, и художники, и провинциалы, и какие-то старушки, и консерваторки, и т. д., и т. д. И все это являлось в квартиру Леонтьевых в качестве добрых знакомых и даже друзей. Некоторые являлись часто, почти каждодневно; другие же, наоборот, явившись раз, потом надолго куда-то исчезали, и снова совершенно неожиданно появлялись опять через несколько месяцев, а то и лет.
Притом почти каждый день то у одного, то у другого члена семьи прибавлялись новые знакомые, которым наконец сами хозяева давно уже потеряли счет.
Леонтьевы всех принимали одинаково просто и радушно, хотя в то же время их нельзя было даже назвать особенно любезными. Напротив, у них на этот счет сложилась своя оригинальная манера. У каждого из них были «свои» гости; на которых остальные – если только те не являлись так часто, что поневоле делались «общими», – почти не обращали внимания, ограничиваясь простыми поклонами или несколькими фразами при встречах. Такие гости проходили прямо в комнату того, к кому пришли, и, если не заставали того дома, сейчас же уходили. В этих случаях если кто-нибудь интересовался знать, кто пришел, то отвечали просто: к Павлуше или к Варе, не называя даже имени пришедшего.
Казалось бы, что при такой постоянной «сутолоке», как говорила Глафира Львовна, жизнь не могла бы идти приятно и мирно, а между тем все Леонтьевы жили между собой очень дружно и искренне любили друг друга; если же и происходили иногда маленькие ссоры, то они скоро прекращались и вытекали скорее из вспыльчивости леонтьевских натур, чем из домашних беспорядков, с которыми все они давно сжились.
Главным, связывающим их всех звеном был все-таки же покойный отец, пред которым благоговела и преклонялась вся остальная семья, возводя любовь свою к его памяти почти в культ какого-то обожания. И это было тем замечательнее, что старики никогда не были женаты, хотя и прожили вместе тридцать лет так дружно и хорошо, что многие даже и не подозревали этого, и все глядели на них как на законных супругов. Трудно было объяснить, почему такой хороший и честный человек, каким был покойный Леонтьев, не позаботился о том, чтобы устроить судьбу своей подруги и детей. Было ли это следствием его убеждения или вначале он не придавал серьезного значения своей связи с хорошенькой, но недалекой выходной актрисочкой, страстно влюбившейся в него, а потом постоянно, со дня на день, откладывал решение этого вопроса, пока не умер внезапно; но вернее, что это вышло так все по той же леонтьевской беспечности.
Тем не менее ни сама Пелагея Семеновна, ни ее дети никогда не ставили ему этого в упрек и не чувствовали себя от этого обиженными и несчастными. Более преданной, верной и любящей жены, какою была всю свою жизнь для него Пелагея Семеновна, старик и сам сознавал, что трудно было бы ему найти. Но ей, вышедшей из простого народа, дочке дворовой крепостной женщины, отданной по фантазии и великодушию помещицы в театральную дирекцию, из которой она вышла круглой сиротой, казалось огромным счастьем уже и то, что человек, которого все называли знаменитым, «великим» актером, тронулся вдруг ее горячей любовью, – ее, никем не замечаемой, ничтожной выходной актрисочки.
История самой Пелагеи Семеновны была очень несложна. Мать ее была крепостной дворовой у богатой, уже немолодой и болезненной княгини Радищевой. Княгиня вовсе не претендовала на верность и любовь к себе своего красавца мужа, страшного кутилы и волокиты, и заботилась только о том, чтобы он не запутался в какую-нибудь вредную связь, которая пагубно отразилась бы на их огромном состоянии. Поэтому она была даже довольна, узнав о предпочтении, которое муж оказывал ее же собственной дворовой, красивой и степенной женщине Агафье, вдове их садовника. Но на беду Агафья, по-видимому, не столько радовалась своей чести, сколько тяготилась и стыдилась ею, да и самому князю скоро наскучила его деревенская красавица, и он предпочел в один прекрасный день уехать пожуировать за границей, куда его постоянно тянуло, и там, среди пикантных похождений, вскоре забыл и супругу, и Агафью. Княгиня долго сердилась и на князя, и на Агафью, не сумевшую удержать его, но потом милостиво простила ее и даже приблизила к себе, сделав ее своей горничной, и заботилась о ее девочке, родившейся вскоре после отъезда князя. Агафья, честная до тех пор и богобоязненная женщина, вдобавок сильно любившая своего покойного мужа, считала случившееся с ней «несчастье» таким страшным грехом, который не надеялась замолить всю жизнь и из-за которого боялась даже думать о смерти, где ее ожидал ответ пред Богом и покойным мужем. Агафья таяла, мучилась, плакала втихомолку и молилась, но, чувствуя, что так в миру греха ей все равно не замолить, решилась идти в монастырь вымаливать себе прощение у Бога и мужа.
Княгиня не препятствовала ей в таком решении и даже одобряла его, а о дочке обещала позаботиться, как о своей крестнице, и наградить ее потом небольшим приданым.
Когда Агафья ушла, княгиня долго думала, что ей делать с девочкой. Она находила, что не след хоть и «холопскому» ребенку, но в жилах которого течет все-таки, так или иначе, благородная кровь, расти «простой холопкой»; но и воспитать ее как барышню ей тоже, по многим соображениям, не хотелось. И вот она надумала отдать девочку в театральное училище. На взгляд княгини, это было дело самое подходящее. По крайней мере, выйдет не мужичкой, но и не вполне барыней все-таки. И Палашу отдали по восьмому году. Года через три после ее определения княгиня умерла, честно сдержав слово, данное ею своей горничной, и оставила девочке пять тысяч рублей ассигнациями на приданое, что по тогдашним временам для простой девушки было очень большими деньгами. Палаша росла в своем театральном училище, где она добросовестно выводила разные сольфеджио голосом и выделывала всевозможные па ногами, к которым у нее не было ни дарования, ни охоты. Но в семнадцать лет ее выпустили «по драматической на выхода», к чему у нее все-таки оказалось несколько больше способностей.
Немудрено после этого, что добрая, совсем одинокая, забитая девушка горячо полюбила первого человека, который сказал ей ласковое слово. И когда потом этот человек в продолжение почти тридцати лет был ей действительно любящим мужем и другом, страстно любившим ее детей, она не требовала ничего большего и, искренне считая себя счастливейшей женой и матерью, каждый день со слезами на глазах благодарила своего Создателя за то счастье, которое Он послал ей, недостойной.
– Какие там еще свадьбы! – добродушно говаривала она, бывало, уже много лет спустя, когда кто-нибудь из ее друзей заводил об этом речь. – Живем мы, слава Богу, честно, согласно, детей своих любим, холим, ничем не обижены, не обделены ни от Бога, ни от добрых людей, так что же на старости лет народ смешить. Было смолоду об этом думать, а смолоду Господь не привел, значит, так Его святая воля повелела!
Она чистосердечно считала себя женой Леонтьева пред Богом и пред своей совестью, и никогда в жизни не пришло ей в голову действительно женить его на себе. Взгляд ее невольно передался и детям, и только одна Глафира Львовна в глубине души осуждала отца, но и та, несмотря на всю свою авторитетность, никогда не решалась высказать это открыто в своей семье. Быть может, мнение Глафиры Львовны и нашло бы себе отголосок в ком-нибудь из других детей, но общий тон семье после смерти старика давали главным образом Сергей и Ольга, как старшие и наиболее уважаемые другими; а они оба обожали отца и после его смерти относились к его памяти с еще большей нежностью и уважением. Как когда-то сам старик Леонтьев был представителем и гордостью всей семьи, так теперь место его заменили Сергей и Ольга, представлявшие собой как бы достойное продолжение его рода и славы, которыми невольно гордились другие. Даже сама Пелагея Семеновна, вообще страстно любившая всех детей, почему-то притворялась, что любит этих двоих больше всех, тогда как в глубине материнского сердца любимцами ее были, в сущности, Боря и Милочка, оба довольно неудачные. Особенно Боря; он был ленив, груб, заносчив, нигде не доучился, потому что его отовсюду выгоняли либо за леность, либо за милое поведение, и, едва успев подрасти, уже начал пьянствовать, кутить и ничего не делать, кроме долгов и скандалов. Пелагея Семеновна сильно этим огорчалась, плача из-за разных неприятностей с ним чуть не каждый день, но тем не менее в душе находила, что на него слишком уже все нападают, и в тайне своего загадочного, всепрощающего материнского сердца не только любила его больше других, но даже находила его и умнее, и добрее, и красивее, и талантливее всех других своих детей, и только несчастнее их. Боря был для нее той бездонной данаидовой бочкой, куда проваливались бесследно, и потихоньку от других детей, все ее деньги, бриллианты, серебро, собольи шубы и даже в виде остатков прошлого величия разные костюмы Макбетов и Гамлетов, оставшиеся от старика. Она обрывала себя во всем, стаскивала с себя последние шелковые платья, экономила, как только могла, на хозяйстве, закладывая подчас даже столовые ложки, – и все это только для того, чтобы сунуть Боре лишние десять-двадцать рублей, которые немедленно же им и прокучивались.
А пока, в ожидании какой-нибудь великой будущности, на которую еще не утратили надежды ни Борис, ни Пелагея Семеновна, он подвизался на разных клубных сценах и шатался по всем московским трактирам, всегда в полупьяном заносчивом виде, невольно напрашиваясь на неприятности и истории, которыми успел прославиться по всей Москве и за которые уже получил от Глафиры Львовны прозвище Домашнего Уродца. Но главный удар Пелагее Семеновне, сильно пошатнувший и состаривший ее, нанесла все-таки другая ее любимица, Милочка, – удар, от которого она долго не могла сначала оправиться и с которым постепенно свыклась и примирилась под конец.
Еще будучи воспитанницей театрального училища, Милочка уже имела немало поклонников и много блестящих надежд, благодаря своей грёзовской головке.
Старые балетоманы заметили ее чуть не с пеленок и ревниво подкарауливали хорошенькую девочку, с нетерпением ожидая ее выхода.
И как только она вышла, у нее оказался великолепный выбор жаждавших сделаться ее избранниками и покровителями. Милочка и сама была не прочь сделать этот интересный выбор; она находила, что бриллианты очень идут к ней, а жить в собственной роскошной квартире и кататься в своей коляске гораздо веселее и приятнее, чем жить в старой квартире родительского дома и таскаться с мамашей на извозчиках.
Но покойный Лев Егорыч, не женившись сам, не допускал и мысли о чем-нибудь подобном для своих дочерей; он строго вел всех детей, а Милочку, которая сильно побаивалась его, держал особенно строго, отчасти угадывая ее натуру, отчасти же боясь ее слишком хорошенького личика. Милочка очень сердилась на это в душе и не понимала, почему Ольга может пользоваться свободой, а она не может! Ольга даже за границу ездила одна – и даже не одна, а со своим обожателем Орлиным, и никто ей этого не запрещал, она жила вне дома по нескольку месяцев, и никто не смел спросить у нее по возвращении, что она делала, а она, Милочка, даже в гости не смеет пойти без разрешения на то папеньки с маменькой! И конечно, Милочка негодовала и находила это вопиющей несправедливостью.
– А Ольга? – дерзко спросила она раз у отца, набравшись храбрости.
Старик побагровел от гнева и так взглянул на дочку, что та прокляла свою храбрость.
– Не твое дело! – грозно крикнул он на нее. – Она не тебе чета! Ей хорошие начала самим Богом в душу вложены, а тебе их в разум вколачивают, да и то ничего путного не выйдет!
– Уйди, Милочка, уйди, что ты это, что ты! – испуганно говорила Пелагея Семеновна, махая на нее руками.
– Ну, конечно! – воскликнула Милочка со слезами. – Ведь Ольга, всем известно, папашина любимица, ей все можно.
– Не любимица! – крикнул старик, тяжело ударяя по столу своей большой рукой. – Не любимица, а артистка, талант Божий! И что можно ей, того тебе никогда не позволю, – своими руками убью, но не пущу, пока жив, на разврат!
Старик был фанатиком высказанной им идеи. Он страстно любил Ольгу, любя ее еще больше за тот талант, который перешел к ней от него. Он с детства еще подметил в ней его и стал из года в год работать над ней, всеми силами стараясь еще больше развить и увеличить его. Она была его ученицей и его гордостью. Все его дети были более или менее талантливы, но в ней этот талант горел ярче и сильнее, чем во всех других вместе. И старик с гордостью и любовью, не жалея ни времени, ни труда, работал над дочкой, мечтая создать из нее великую артистку, такую артистку, которой гордился бы весь русский театр и сам он, ее отец и создатель! И потому старик не хотел слушать ни о каком замужестве для нее и сердился, когда ему говорили об этом. Он был убежден, что это погубит ее как артистку и не только помешает развиться ее таланту в полной силе и блеске, но легко может даже совсем отнять от сцены.
– Артистка должна быть артисткой и свободной женщиной, а жена должна быть женой и хозяйкой! И когда это насильственно соединяется, то ничего не выходит, кроме плохой жены и плохой актрисы! – горячо говорил он, если кто-нибудь убеждал его, что можно быть и актрисой, и замужней женщиной одновременно. – Да! Можно! – восклицал он сердито. – Но тогда уже и муж, и жена оба должны быть актерами, потому что тогда их хоть спасет общее дело и общая любовь к этому делу! Но отнюдь не частный человек! У частного человека не может быть такой любви к театру, чтобы он согласился бы жертвовать для него собственной женой. Он берет жену для себя, а не для театра, и из этого выйдет только то, что или она погубит и испортит всю его жизнь, либо он погубит в ней актрису. И ей все равно, рано ли, поздно ли, но придется бросить или сцену, или мужа: между двух стульев сидеть нельзя.
И старик с нескрываемым недоброжелательством и ревностью относился к каждому человеку, в котором угадывал претендента на руку дочери, заранее боясь и почти ненавидя его за то, что он может разрушить самую заветную, дорогую его мечту и отбить его Ольгу от сцены.
Но, всячески отговаривая дочь от замужества, он сознавал, однако, что зато не может требовать от нее полного отречения от любви. Да он и не хотел этого от нее. Он прекрасно понимал ее натуру – пылкую, увлекающуюся и впечатлительную, – натуру женщины и художника одновременно, для которой не было возможности прожить жизнь без любви, холодно и спокойно, как могут это некоторые другие женщины. Она, по его убеждению, должна была увлекаться и любить, очаровываться и разочаровываться и даже впадать в ошибки.
Он глядел на нее больше как на артистку, чем как на дочь, и находил, что для нее, как для артистки, все это будет даже нужно. Та актриса, которая сама никогда не переживала любви, страданий и увлечений, всегда, как бы талантлива ни была, останется на сцене холодной и деланой, хотя, быть может, эффектной и умной, но она никогда не зажжет толпу своим огнем, никогда не заставит ее слиться с собой в своем восторге или страдании.
И старик решил, что он даст Ольге полную свободу. Он не станет стеснять ее теми требованиями, которые так строго предъявлял другим ее сестрам и которые были не нужны и не важны для нее, отмеченной прекрасным даром Божиим, ради которого не только он, но и другие простят и поймут ее.
Этот взгляд его на дочку выяснился окончательно для всей семьи, когда Ольга в первый раз уезжала в провинцию.
Она была тогда еще молодою девятнадцатилетнею девушкой и уезжала из дому одна только с братом Сергеем, который нарочно для нее поступил на одну с ней сцену, в один и тот же город.
Многие не одобряли этого, находя, что Ольга еще слишком молода и неопытна для такой полной свободы и для того, чтобы начать жить уже самостоятельно, отдельно от семьи. Пелагея Семеновна, наслушавшись всех этих предостережений и советов, начала сильно беспокоиться и чуть не в первый еще раз в жизни вступила в пререкание из-за этого с мужем, говоря, что не след это, мало ли что может случиться и т. д., и т. д.
– Оставь! – сказал ей старик со спокойною уверенностью. – Я знаю, что делаю. Это не Милочка! Ей нужна провинция для школы и практики; здесь ей сразу никогда не дадут такого ходу, какой дадут там; я ее посылаю в театр моего лучшего друга; он будет заботиться и наблюдать за развитием ее таланта, как заботился бы и наблюдал я сам. Он даже поставит его, быть может, лучше, чем поставил бы я сам, потому что я пристрастен к ней, а ему со стороны виднее. Года два-три в провинции ей необходимы, а там я переведу ее сюда и сразу уже поставлю на ноги. При ее таланте да при той школе, которую она прошла со мной, да при том опыте, который у нее практикой разовьется в провинции, из нее в три года выработается такая артистка, которой мы с тобой, старуха, сами старые актеры, в ножки поклонимся! Я знаю, что я делаю! А вы мне там разными пустяками мешаете! Да разве это для нее важно! – воскликнул он, весь воодушевляясь от своей любимой мечты и нервно ероша рукой свои длинные седые волосы, как он делал это всегда, когда волновался. И прекрасные глаза его горели вдохновением, когда он мысленно представлял себе дочь свою уже на сцене, окруженную славой великой артистки… В эти минуты в груди его поднимался такой восторг и благоговение, что он, рыдая, готов был упасть пред ней на колени и целовать ее ноги, склоняясь пред ее гением, создавшимся на его глазах, его трудами, и в который излилась лучшая часть его собственной души и плоти… Накануне ее отъезда он позвал ее к себе и, заперев дверь, сказал ей:
– Вот, Ольга, завтра ты уедешь… Мы с матерью в первый еще раз выпускаем тебя из-под своего крыла; помни, дочка, что я верю тебе, как самому себе; ты – вся моя гордость, моя надежда, я всю свою душу в тебя вложил… Не обмани же меня, старика, будь всегда достойна моего доверия, моей веры в тебя! Отныне я даю тебе полную свободу… но не злоупотребляй ею!.. Я не говорю тебе «не люби», да и не могу сказать этого, – это было бы против всех законов природы; на то ты и молода, и прекрасна: молодость без любви – что утро без солнца! И люби, коли полюбится… Но помни, дочка, что есть любовь и есть разврат! Люби, но не грязни себя! Я пойму твою любовь, прощу тебе увлечение, ошибку, – больше, дочка: падение твое прощу тебе, но не прощу разврата и продажности!.. Не увеличь же моего греха пред Господом!
– Вот! – воскликнула Ольга, страстно схватывая его за руку и вся бледная, с ярко горящим, вдохновившимся взором смотря на образ Спасителя. – Вот, я клянусь пред Ним моею жизнью, что никогда не обману тебя, отец! Клянусь тебе, что останусь чиста душой и до последнего дня буду помнить слова твои и твою веру в меня! Если я полюблю, я первому скажу тебе, и никогда никакое золото не будет иметь власти надо мной! Всю жизнь и всей душой я буду стараться быть достойной тебя и твоей веры в меня, отец!
– Дочка моя, радость моя! – воскликнул он в восторге, протягивая к ней руки, и она, рыдая, упала к нему на грудь, и они оба вместе плакали и целовали друг у друга руки.
Когда на другой день Ольга уехала и Пелагея Семеновна, печально пригорюнившись, сидела в своей опустелой комнате, Лев Егорыч вошел и обнял ее.
– Не плачь, моя старуха, – сказал он, вдруг целуя ее руку – а Лев Егорыч редко это делал, – лучше верь в свою дочку! Не многим отцам с матерью такие дети даются, и не то и спрашивать с них должно, что с других детей. А если что и случится, – я один за нее Господу ответ дам! И грех ее на свою душу принимаю…
С тех пор как-то молча, без объяснений, было принято и всеми прочими домашними исключительное положение Ольги в семье. На ту свободу ее, которую разрешил и подарил ей сам старик отец, никто уже не смел посягать. Даже когда года через полтора после того она возвратилась из провинции уже не одна, а влюбленная и счастливая своей первой, радостной, открытой любовью, которую ей даже не пришло в голову скрывать от семьи, никто этим не поразился и не возмутился: все приняли это так просто и спокойно, как будто это было вполне естественно и законно для нее.
Только Пелагея Семеновна поплакала втихомолку да подивилась, что это сталось с ее стариком, который вместо того, чтобы разгневаться и раскричаться на дочь, как он это делал с другими своими дочерьми, иногда даже из-за пустяков, вдруг принял возлюбленного Ольги просто, покойно, ласково, словно настоящего зятя.
Сначала Пелагея Семеновна думала, что старик не догадывается, в чем дело; но не догадываться было нельзя: во-первых, он бывал у них почти каждый день, а во-вторых, Ольга и не скрывалась. С мужем Пелагея Семеновна не осмеливалась больше заводить споров насчет его взгляда на дочь и на ее права, но с самой Ольгой она все-таки не выдержала и попробовала.
– Отчего же бы тебе, Оленька, и замуж бы за него не выйти? – робко заметила она дочери. – Человек он хороший, молодой, так вы друг друга любите… к тому же и свой брат еще, актер, – вместе бы на одних театрах и служить бы стали.
– Нет, мама, – спокойно сказала Ольга, ласково обнимая мать, – я замуж ни за кого не пойду!
– Ах, Оленька, Оленька! Какие у вас с отцом понятия странные! – сказала она с упреком, покачивая головой, но больше ничего не стала говорить, решив, что куда же ей одной против их двоих идти.
Зато Милочка воевала и сердилась больше, чем когда-нибудь.
– Что же это такое? – спрашивала она с недоумением и негодованием, когда оставалась вдвоем с матерью.
Пелагея Семеновна только испуганно махала на нее руками и упрашивала молчать.
Но Милочка вдвоем с матерью всегда делалась очень храброй и не унималась.
– Что же такое, что она – «артистка», как говорит папаша?! Да разве я-то не артистка тоже?! Долго это меня взаперти еще держать будут?! Я, право, воля ваша, мамаша, в один прекрасный день возьму да и сбегу просто-напросто! Не может же он меня насильно, за волосы, домой притащить, – мне самой уж двадцать лет! Я лучше всего просто возьму да за границу и уеду – пускай тогда кричит! Я, мамаша, папашу очень люблю и почитаю, но жить с ним, как хотите, больше не могу! Терпение мое лопнуло!
– Что ты, что ты! – говорила со страхом Пелагея Семеновна. – Перекрестись, Милочка, Христос с тобой! Что ты это в гроб нас, что ли, уложить хочешь! Так погоди, дай хоть помереть-то спокойно! Скоро мы и сами туда ляжем.
– Да отчего же вы из-за Ольги-то в гроб не ложитесь? – спрашивала Милочка обиженно. – Ведь уж он ее куда больше меня любит, а небось не лег, чуть по головке еще даже не гладит! А как до меня, так и пойдут сейчас: и в гроб, и помирать, и проклинать, и всякий там вздор разный!
– Господи! – говорила Пелагея Семеновна со слезами, укоряя свою любимицу. – И какие это нынче только дети пошли, как они про родителей говорить так только решаются! Бога ты не боишься, Милочка, грех тебе!
– Фу, мамаша, слыхала я уж это! – сердилась Милочка и без церемонии клялась ей опять, что в конце концов непременно все-таки сбежит!
Конечно, все эти храбрые разговоры Милочка вела только с матерью и братом Борей, а при отце была тише воды ниже травы и, несмотря на все свои угрозы и клятвы «непременно сбежать», не только не исполняла этого в действительности, но даже и думать об этом, пока отец был жив, серьезно не решалась.
Но зато, едва он умер, Милочка раньше еще чем через полгода объявила матери, что она от них «переезжает».
Пелагея Семеновна испугалась, рассердилась, плакала, умоляла, грозила проклясть – ничто не помогло.
На крики матери Милочка и сама сердилась: она не маленькая – что это, в самом деле, за деспотизм! – никто не смеет держать ее насильно. Разве она виновата, что встретилась не с холостым, а с женатым человеком? Сердце любит не разбирая; да, наконец, разве и сама-то мамаша была замужем за папашей, а между тем ведь прекрасно прожили всю жизнь, а другим теперь небось запрещают… И Милочка уехала.
Эти последние слова поразили бедную Пелагею Семеновну ужаснее всего остального. Она впервые услышала их от своего же ребенка и впервые с горькою болью почувствовала стыд пред своим же ребенком, который, выросши, оправдывается пред ней ее же собственным примером.
– Вот когда грех-то сказался! – говорила она себе с беспомощной тоской и еще горячее прежнего плакала и молилась, чтобы простил Господь ее, окаянную, и отпустил бы грех ее детищу.
Но и тут Пелагея Семеновна ни единою мыслью не обвинила и не упрекнула своего покойника, принимая весь грех на саму себя.
Долго еще после того не могла она оправиться и даже слегла, заболев чем-то вроде нервной горячки; а когда через месяц поправилась потом, то выказала совсем неожиданный и не присущий ей характер, строго запретив другим своим детям не только бывать у Милочки, но даже имя ее при себе упоминать.
Случилось, однако, так, что несколько же месяцев спустя Пелагея Семеновна опять простила и приняла свою любимицу. Случилось же это, во-первых, потому, что иначе и случиться не могло, так как с первых же дней отсутствия дочки Пелагея Семеновна так затосковала по ней, что готова была все простить, лишь бы только снова увидаться с ней, но совестилась первая заговорить об этом и признаться в том другим своим детям. А во-вторых, Боря, несмотря на запрещение матери, не переставал бегать к сестре. Между ними еще с детства установилась большая дружба; они были погодки и очень походили друг на друга лицами, характером и даже вкусами; только у Милочки, как у хорошенькой женщины, все это выливалось в более привлекательную и изящную форму.
С переездом ее их отношения даже улучшились. У Милочки была прелестная квартира, великолепная коляска, отличные вина за обедами и очень веселый кружок знакомых, состоявший из богатой молодежи и хорошеньких женщин, разных ее приятельниц по балету. Боре все это очень нравилось, и он решительно не желал в угоду какому-то глупому капризу матери лишать себя всех этих удовольствий и не бывать у сестры. К тому же у нее при случае всегда можно было перехватить 10–15 рублей, которые она давала не с жалобами и мольбами быть экономнее, как мать, а с милой беспечной улыбкой, почти не разбирая, какую бумажку дает – 10– или 25-рублевую.
В награду за все ее любезности он взялся помирить ее с матерью, продолжительный гнев которой – надо отдать Милочке справедливость – немало все-таки тревожил ее, отнимая от ее веселого существования некоторую долю беззаботной прелести.
Пелагея Семеновна, обрадовавшись в душе, когда сын явился посредником между нею и дочерью, для виду горячо повозражала несколько деньков, стараясь только пред другими выдержать подольше характер и страстно желая в душе скорей увидеть опять свою дорогую любимицу.
Другие дети, даже Ольга и Сергей, не только не отговаривали ее от этого, но были искренне довольны их примирением; все братья и сестры жили всегда очень дружно, и семейный разлад был для них тяжелее всего, а Милочка к тому же была в семье общая любимица; без нее в доме чего-то сильно не хватало и всем было грустно.
Наконец, как бы уступая просьбам детей, Пелагея Семеновна дала Боре позволение привести свою «заблудшую овцу». Милочка приехала, и примирение совершилось. Пелагея Семеновна, увидав дочку, забыла все и в слезах упала к ней на грудь, рыдая и целуя ее лицо, глаза и волосы, точно не веря тому счастью, что ее дорогое детище, в разлуке с которым она так истерзалась, снова с ней, подле нее! И Милочка, скромная, робкая и ласковая, тоже плакала, целовала материнские руки и, как девочка, умоляла ее простить и не сердиться больше.
Все в доме вздохнули после этого с облегчением; долгие ссоры были не в характере Леонтьевых; но Пелагея Семеновна первое время все еще точно стыдилась немножко своей слабости и того, что так скоро простила дочь и примирилась с ее падением.
– Ну как же, – говорила она со слезами и как бы оправдываясь и пред другими, и пред самой собой, – ну как же мне судить ее строго, когда я сама, грешная, в том же виновата; что же я скажу ей? Ведь она правду мне тогда ответила, что сами то же делали…
– Нет, мама, – сказала Ольга, вспыхивая от негодования, – вы этого никогда не делали, вы на содержание не поступали, а голодали, когда случалось голодать, вместе с отцом; вы всю жизнь были его другом и слугой, а в тысячных колясках не ездили…
Но Пелагея Семеновна зарыдала и замахала на дочь руками, мучась еще больше от ее слов.
– Олечка, – сказала она плача, – да грех-то все тот же! Не в колясках грех, а в беззаконии… И сама я, грешница, не понимала того прежде… А как она тогда крикнула мне это, так вдруг точно осенило что… И в Писании даже сказано: и по делам твоим воздам тебе… А она – дитя еще неразумное, откуда же ей постичь это было? Она не обидеть меня хотела, а Господь только устами ее наказал меня…
И Пелагея Семеновна еще долго мучилась и плакала, все стараясь как-нибудь оправдать дочь и обвинить себя, а дети, видя, как мать мучится, сговорились, насколько возможно, обходить этот тяжелый вопрос, чтобы не расстраивать ее еще больше, тем более что толку из этого все равно выйти никакого не могло, потому что Милочка после примирения с матерью чувствовала себя отлично и к «возвращению на путь истины» надежд отнюдь не подавала.
Постепенно все обошлось и вошло в свою колею; с неприятным фактом мало-помалу свыклись; первое время Милочка соблюдала приличие, являлась к матери всегда очень просто одетая, держалась скромно, почти застенчиво, и ни одним словом не упоминала о своем покровителе. Но добродушная и любопытная, как все женщины, Пелагея Семеновна сама не могла не интересоваться человеком, который был близок ее дочери, и сначала косвенно и стыдливо, больше намеками, начала издали заговаривать о нем.
Милочка это сейчас же заметила и со свойственною ей маленькой ловкостью и хитростью не замедлила этим воспользоваться; она стала упоминать его имя в разговоре, называя его просто Ардальоном Михайловичем, и заговаривала о нем все чаще и откровеннее, незаметно вводя мать во все подробности своих отношений к нему. Стала показывать, что он ей дарит, рассказывала, как сильно любит ее и как уважает всю их семью, а покойному отцу и Ольге просто поклоняется даже. Иногда приезжала надутая, говоря, что «поссорились», и мать невольно принимала все больше и больше участия в ее романе.
«Что же, – думала она, бессознательно повторяя слова дочери, – кажется, и вправду человек хороший; может, и развод потом возьмет да на Милушке женится… Грех оно только жен-то с мужьями разводить… от этого счастья-то тоже не бывает… Нет, уж лучше пускай так живут… Да и то сказать, в нашем-то театральном мире почитай что и все так живут, а в балете-то у них и того больше… О Господи, Господи, прости нас, грешных! Как ни кинь, все один грех только выходит. С меня, окаянной, лучше, Господи, взыщи, а она – дитя еще неразумное…»
И таким образом Ардальон Михайлович мало-помалу заочно получил, так сказать, право семейного гражданства. Видя, что все переменилось к лучшему, Милочка стала упрашивать мать познакомиться с «ним».
Пелагее Семеновне в душе и самой этого хотелось; до сих пор она видела только его карточки, но по карточкам что поймешь! А Пелагея Семеновна, как и многие женщины, была убеждена, что она по лицу человека тотчас и душу его увидит. И вот точно так же, как несколько месяцев тому назад было дано Борису разрешение привезти Милочку, так теперь Милочке дано было разрешение привезти уже самого Ардальона Михайловича.
Был назначен день, в который должно было совершиться это семейное событие, и Пелагея Семеновна немало волновалась им.
Она собственноручно стерла везде пыль, прибрала все комнаты, велела Настасье приодеться почище, и сама облеклась в парадный шелковый капот, единственный, который уцелел еще от Бориных глаз, и в тюлевый чепец с лентами, которых в обыкновенное время никогда не носила, прикрывая свои не седые еще каштановые волосы черной косыночкой, а большею частью просто ничем.
Наконец раздался звонок. Сердце Пелагеи Семеновны упало и забилось как-то жутко и жалостно; украдкой подняв глаза к образу и перекрестившись, она торжественно села на кресло в гостиной и, страшно конфузясь в душе, наружно приняла церемонный, совсем не свойственный ей, важный вид. «Они» вошли. «Он» был изящный, красивый мужчина, лет под пятьдесят, с великолепными баками и усами и приятной улыбкой. «Он» сейчас же просто и любезно, но почтительно, с манерой хорошо воспитанного человека, подошел к ручке Пелагеи Семеновны, чем еще больше взволновал и сконфузил ее. Милочка тоже казалась смущенной, но, как бы стараясь не выказывать этого, нарочно смеялась и, напуская на себя излишнюю развязность, без умолку болтала.
«Он» один оставался спокоен, прост и почти сразу очаровал Пелагею Семеновну. Под конец визита она уже сбросила с себя церемонную, непривычную ей натянутость и говорила уже, как всегда, добродушно и ласково, бессознательно для себя невольно разделяя к этому человеку близость своей дочери.
Простились уже совсем по-родственному – «он» несколько раз с почтительным и нежным чувством приложился к ее пухленькой ручке, а она с не меньшим чувством поцеловала его в надушенную голову.
«Он» очаровал даже и Настасью, – что было далеко не лишним, – успев незаметно сунуть ей пятирублевую бумажку.
– Ах, прекрасный, прекрасный человек! – наивно восхищалась Пелагея Семеновна, когда они уехали, и чувствовала, как какое-то тяжелое, угнетавшее ее бремя спало после этого визита с ее плеч. Настасья тоже разделяла это мнение и со своей стороны находила, что лучшего, пожалуй, и желать не надо.
С этих пор «он» был окончательно утвержден членом семьи, а Милочка перестала уже стесняться и приезжала теперь на великолепных рысаках и вся залитая бриллиантами.
Ардальон Михайлович оказался очень почтительным родственником, и скоро к нему все привыкли и стали глядеть на него действительно как на какую-то близкую родню, а Пелагея Семеновна, с ее незлобивой, доверчивой душой, искренно полюбила, считая его в глубине души гораздо более своим зятем, чем мужа Глафиры, к которому почему-то никак не могла привыкнуть, невольно чувствуя к нему какую-то холодность и недоверчивый страх.
Так жили Леонтьевы, когда Чемезов снова попал к ним в дом.