Чемезов остановился не у Борковых, у которых останавливался почти всегда, когда приезжал в Москву, а в гостинице.
Он сделал это, во-первых, потому, что не успел предупредить их о своем приезде и не знал, свободна ли у них запасная, служившая специально для приезжавших гостей комната, а главное, почему-то ему не хотелось останавливаться на этот раз у них, и он предпочел гостиницу, хотя и затруднился бы ответить, почему он это так сделал. Чемезов любил Москву; в ней ему чувствовалось что-то близкое и родное его сердцу; к тому же с ней связывались воспоминания его первой молодости, и почти всегда, когда он попадал в нее, его охватывало хорошее, добродушное настроение.
В ней он точно умиротворялся и становился добрее и спокойнее против своего желчного «петербургского», как он называл, настроения. Нынешний раз это благодушное, приятное состояние охватило его еще сильнее обыкновенного, едва он вышел из вагона на платформу вокзала, запруженного пестрым, своеобразным, словно совсем не таким, как в Петербурге, людом.
Щегольской карете, присланной к поезду из гостиницы, он предпочел простого московского «ваньку», и ему было как-то особенно радостно ехать по узким, грязным и безалаберным, но милым ему московским улицам, видеть которые время от времени у него являлась положительно потребность.
День вместо солнечного превратился в серый, но теплый; в воздухе крутился, не долетая до земли, мокрый снег, и от него и тротуары, и лошади, и меховые воротники и шапки на людях, и сами даже эти люди казались тоже какими-то серыми, мокрыми и облезлыми; но Чемезову эта погода, которая в Петербурге еще хуже только подействовала бы на развинченные нервы, здесь почти нравилась, и он с удовольствием подставлял под освежающие хлопья снега разгоревшееся в вагоне лицо.
Приехав в гостиницу, он опять вымылся, переоделся и все в том же радостном возбужденном настроении поехал к Борковым, заранее смеясь тому, как они удивятся, когда он так неожиданно нагрянет к ним.
Те действительно не только удивились, но прямо поразились, увидев его.
С самим Борковым Чемезов столкнулся почти у самого его дома, когда тот только что выходил куда-то из подъезда.
– Алексей Петрович! Алексей Петрович! – громко закричал Чемезов, увидев его.
Алексей Петрович обернулся, услышав оклик, но в первую минуту, от неожиданности, даже не узнал Чемезова, и только уже когда тот, соскочив с извозчика, бросился обнимать его, Алексей Петрович убедился, что это он самый и есть.
– Фу-ты, господи! – воскликнул он с удивлением. – Да какими же вы судьбами здесь очутились?
– А вот взял да и очутился! – смеялся Чемезов, с удовольствием смотря на знакомое, благообразное, точно апостольское лицо Алексея Петровича.
Алексей Петрович был человек лет под пятьдесят, высокий, худой, сильно сутуловатый, с большой плешью и длинной волнистой бородой: тайной гордостью своего хозяина. Лицо его было правильное, с тонкими чертами, прекрасными, задумчивыми, серыми глазами и тем восковым ровным оттенком кожи, которая попадается среди монахов строгой, воздержанной жизни.
– Да с каким же вы поездом приехали, и вещи-то ваши где же? – спрашивал он Чемезова, оглядываясь и не видя нигде извозчика с его вещами.
– Да что уж тут толковать! Приехал, да и все тут! Ведите лучше домой – там все толком расскажу; или вы куда-нибудь направлялись?
– Нет, это я так, на минуточку только вышел, тут к немцу одному в магазин за машинами. Ему из Лондона новые только что прислали, так вот хотел взглянуть. Да это не к спеху, можно и отложить! Ах вы шутник, право, шутник, взял да и нагрянул! Чего же вы не уведомили, по крайней мере, я бы вас еще на вокзале встретил!
Чемезов расплатился с извозчиком и догнал Алексея Петровича, который звонил уже у своего подъезда.
Борковы жили в собственном каменном одноэтажном, но очень поместительном и уютном домике с зеркальными окнами, заставленными цветами и вазочками, и выкрашенном в веселую бледно-голубую краску – любимый цвет самой Марьи Дементьевны.
Они имели хорошие средства и, будучи бездетны, жили довольно широко, но домовито, любя больше к себе принимать, чем самим выезжать.
Марья Дементьевна удивилась еще больше мужа.
– Вот уж не чаяла-то, не гадала! – радостно восклицала она, несколько раз целуя Чемезова в голову, пока он целовал ее пухлые, белые, унизанные браслетами и кольцами руки.
Она тоже ласково попеняла ему – зачем он не дал знать заранее, чтобы Алеша мог встретить его на вокзале, и сейчас же заторопилась завтраком.
Марья Дементьевна была на вид совершенною противоположностью мужа. Это была женщина полная, рослая, с широкими плечами, с добродушно-энергичным выражением лица, некрасивого и скорей походившего на мужское, чем на женское, но очень приятного; сходство это еще более увеличивал ее крупно обрисованный рот с прекрасно сохранившимися плотными белыми зубами и очень заметными черными усиками над верхней губой.
В манере ее тоже было много резкого и угловатого, а голос и обращение были такие громкие и решительные, что все, кто ее знал, – а знало ее чуть не пол-Москвы – прозвали ее за них московским обер-полицеймейстером.
– Вот, – говорили, бывало, – наш полицеймейстер поехал.
Но, несмотря на свою грозную внешность, которую хозяйка не только не старалась как-нибудь смягчить, но даже, не без некоторой гордости, нарочно придавала ей еще более мужественную осанку, Марья Дементьевна в душе была безгранично доброе, хотя и не беспристрастное существо.
Как большинство людей с горячим темпераментом, она была подвержена самым страстным, почти беспричинным иногда – инстинктивным, как она сама выражалась, – симпатиям и антипатиям, и как к тем, так и к другим относилась уже вполне цельно и пристрастно.
И как симпатиям своим – все равно, к какому бы классу людей они ни принадлежали, просто ли к ее знакомым, к артистам ли, к рабочим ли на их фабрике, к общественным ли деятелям, или к нищим на паперти той церкви, которую она посещала, – Марья Дементьевна готова была сделать все, отдать чуть не последнюю рубашку, хлопотать за них повсюду и спорить и защищать их, сердясь чуть не до удара или разлития желчи, – так зато к антипатиям своим была страшно придирчива, недоверчива и немилостива, и чем выше была поставлена эта антипатия в общественном положении, тем недоброжелательность и гонение Марьи Дементьевны принимали более ожесточенный характер.
Замечательно то, что бывали еще случаи перехода из симпатий Марьи Дементьевны в антипатии, но никогда не случалось обратного. Никому из «антипатий» не удалось ее смирить и расположить в свою пользу; с ними она воевала всю жизнь и не поддавалась ни на какие заискивания, оставаясь твердой и верной своему «первому впечатлению».
И надо отдать справедливость: у нее было очень верное чутье – то чутье, которое особенно присуще женщинам и которое, большею частью, позволяет действительно верно угадывать им людей.
– Ну, кушайте, голубчик, кушайте! – угощала она Чемезова, уже сидевшего с ней за обильным завтраком, и с таким усердием подкладывала ему все самые лучшие и сочные кусочки, как будто подозревала, что он добрых три дня совсем не ел.
В отношении хлебосольства и гостеприимства Борковы были истые москвичи, особенно сама Марья Дементьевна, выросшая в богатой помещичьей семье, сохранявшей все обычаи старого русского барства; редко у кого, даже и на Москве, ели так вкусно и принимали так радушно, как у Борковых.
Одно было у них горе: детей Бог не дал; сначала Марья Дементьевна очень горевала об этом: и по монастырям разным ездила, и обеты на себя налагала, и богатые вклады делала, и молилась пламенно, и даже к докторам обращалась – ничего не помогало. Но, постепенно привыкнув к своему бездетному положению, она примирилась с ним, а под конец перестала и скучать; зато, ища, кому бы уделить запас той огромной доброты, которая таилась в сердце ее, она наполнила дом свой кошками и собаками всевозможных пород и прозвищ. А на заднем дворе устроила даже специальное помещение, которое так и называлось «пристанищем»; туда собирались все бездомные и больные собаки, подобранные на улицах самой Марьей Дементьевной или людьми ее.
Иногда подобные субъекты присылались ей даже кем-нибудь из знакомых, которые, зная ее доброту, всех пристававших к ним собак присылали прямо к ней. После этого немудрено понять, что, как только на парадном крыльце раздавался звонок, так сейчас же со всех сторон поднимался громкий собачий лай, и навстречу гостям выбегала их целая свора. Но и лай этот, и сами собаки – как бы наглядевшиеся на гостеприимство своих хозяев и не желавшие отставать от них – были радушны и приветливы. Точно все эти мохнатые, веселые морды, с радостным визгом и вилянием хвостов выбегавшие гурьбой наперегонки на лестницу, кричали хозяевам: «Марья Дементьевна, Алексей Петрович! Звонят, гости звонят. Феклуша, Егорка, отворяйте скорей!» А потом уже самим гостям: «Здравствуйте, здравствуйте! Милости просим! Что это вас давно не видать!..»
Борковы очень удивились, а Марья Дементьевна не на шутку даже рассердилась, узнав, что Чемезов остановился в гостинице, а не у них.
– Да с чего вы это выдумали? Это что еще за новые порядки пошли? – недовольно спрашивала она, напуская на себя самый грозный свой вид.
Но Чемезов остался опять-таки, сам не отдавая себе ясного отчета почему, тверд, несмотря даже на гнев милой Марьи Дементьевны.
Увидев, что его не уломать, Марья Дементьевна хоть и надулась немного, но отпустила все-таки довольно милостиво, взяв предварительно слово непременно явиться к обеду.
После завтрака Чемезов вместе с Алексеем Петровичем отправились «путешествовать» пешком по Москве, как они делали всегда, когда Чемезов приезжал в Москву. Оба они были хорошие ходоки и, фланируя таким бесцельным, но приятным образом, исхаживали, бывало, по нескольку часов кряду.
Ни с кем и никогда не говорилось Чемезову так легко и откровенно, как с Алексеем Петровичем, и большею частью именно когда они так путешествовали по московским улицам.
Сам Алексей Петрович говорил обыкновенно довольно мало, оживляясь лишь изредка, и тогда делался действительно замечательно красноречив и остроумен, но с Чемезовым у них всегда находились живые, интересные им обоим темы, которые были тем обильнее и интереснее, что виделись они редко.
Чемезов подробно рассказал Алексею Петровичу о всех своих делах по службе, о разных объяснениях приятных и неприятных, случившихся у него за последнее время с разными личностями, а также и о своей хандре, и о том физическом и нравственном упадке сил, который стал замечать в себе за последнее время.
Алексей Петрович слушал его с присущим ему задумчивым, молчаливым, казавшимся на первый взгляд рассеянным, вниманием, лишь изредка прерывая его коротким вопросом и замечанием; но по его оживившимся прекрасным глазам Чемезов чувствовал, что все, что он говорит, находит в его друге сердечный отклик и сочувствие.
Чемезов ничего не упомянул, однако, ни о Мери, ни о своих мыслях насчет женитьбы. Откровенность его с Алексеем Петровичем была больше деловая, или, вернее сказать, духовная, витавшая порой почти в философской области, в которой у них был вечный живой обмен мыслей, но говорить о женщинах и о своих увлечениях никогда не приходило им в голову, а потому и на этот раз что-то удерживало и стесняло Чемезова начать подобный разговор.
Пробродив так вплоть до обеда, зайдя по дороге и к немцу-механику, у которого долго рассматривали его новые, очень понравившиеся Алексею Петровичу машины, и еще в другой, книжный магазин, где ему надо было достать какую-то новую книгу по земледельческому вопросу, – они, порядком устав и проголодавшись, вернулись наконец домой уже к самому обеду в отличном настроении духа, которое всегда являлось у них в первый день свидания.