Между тем Марфа окончательно увлеклась Балюшевичем. Она не могла прожить одного дня без него. А так как на квартиру к Балюшевичу ходить каждый день было небезопасно, то они стали видеться везде, где только можно: и на улице, и на бульваре, и на рейде в пароходах, и у знакомых… и даже в католической церкви, которую Балюшевич посещал аккуратно каждое воскресенье. Против последнего Балюшевич протестовал. Он был человек религиозный, и ему претили «греховные свидания в Храме Божием».
– Ну, я не подойду к тебе, – виновато оправдывалась Марфа. – Я буду стоять где-нибудь в уголке: ты и не увидишь меня. Я только хоть взгляну на тебя… одним глазком.
И она приходила в костел раньше всех и пряталась по углам, не спуская глаз с входной двери. Когда Балюшевич входил, она вся вспыхивала, как румяная заря, и губы ее шептали вместо молитвы:
– Милый, милый! Дорогой!
Ее тянуло к нему тысячами нитей, и она невольно делала два-три шага по направлению к нему, но тотчас пугалась: «Ах, увидит! Рассердится!»
И она опять пятилась назад, в темный угол. Но Балюшевич чувствовал на себе ее взгляд и оглядывался.
Марфа вся замирала. А по лицу Балюшевича пробегала недовольная гримаса, сменяясь любезной улыбкой. Ему было досадно, что он отвлекается от молитвенного настроения, но природная вежливость побеждала досаду, и он ласково кивал. Марфа вся расцветала: «Милый, милый! Любит, не сердится».
По окончании службы они, как бы случайно, встречались у выхода и шли вместе квартала два-три.
– Ты не сердишься? – спрашивала Марфа Балюшевича, заглядывая ему в глаза.
– Могу ли я на тебя сердиться? – отвечал он, но тут же добавлял: – Все же было бы лучше, если бы ты не ходила в костел. Грешно это.
– Не могу я, милый. Прости. Как только подумаю, что ты будешь в костеле, что я могу тебя увидать, так меня и потянет, и… я не владею собой: ноги сами несут меня. Не сердись, милый!
– Я не сержусь, дорогая! Успокойся.
И он пожимал ее руку. Она вся расцветала и была счастлива.
– Ах какой ты хороший!
А когда они встречались вечером на бульваре, она старалась как-нибудь незаметно поцеловать его и не всегда делала это достаточно осторожно. Часто какая-нибудь соседняя парочка замечала ее рискованный маневр, и по ее адресу отпускались шуточки.
– Ах, дорогая, будь осторожнее, – останавливал ее в таких случаях Балюшевич. – Пойдут сплетни.
– Э, пусть их! – с досадой говорила она. – Не могу я, не могу! Быть с тобой рядом и не целовать!
Это ей казалось совершенно невозможным, немыслимым. В гостях у знакомых она старалась увести его куда-нибудь в отдаленную комнату и там бросалась ему на шею и с дрожью прижималась к нему, забывая всех и все.
– Осторожнее, увидят! – предупреждал Балюшевич.
– Пусть видят! – почти стонала она в истоме страсти. – Пусть! Пусть видят! Ты тогда женишься на мне: ты благородный человек, не покинешь опозоренную девушку.
– Но, дорогая! Я давно бы уж женился на тебе, если бы было это возможно, если бы я не был женат.
– А ты разведись!
– Нельзя, у католиков нет развода.
– А ты перейди в нашу веру.
– Это я не могу, – серьезно говорил Балюшевич, – я не могу изменить своему Богу.
– Бог один у всех, – горячо возразила Марфа.
– Бог один, да взгляды на него разные.
– Молчи, молчи! – взволновалась Марфа. – Ты не хочешь на мне жениться. Это все оттого, что у меня нет большого приданого, всего только пароход и баржа. Будь у меня пять пароходов и десять барж, ты бы не посмотрел тогда на своего католического Бога.
– Марфа! – строго останавливал ее Балюшевич. – Не обижай меня и не оскорбляй моего Бога.
Но она уже не слушала его.
– Да, да, да! Тебе нужно большое приданое! Но что же мне делать! Отец не дает больше, я просила! А ты отговариваешься своим Богом. Ненавижу, ненавижу твоего Бога!
– Марфа, мы поссоримся! – внушительно говорил Балюшевич.
Она взглядывала на него и тотчас вся съеживалась в комочек. Суровое выражение лица Балюшевича нагоняло на нее страх, и она просила прощения, клялась, что никогда не будет так говорить.
Однажды у знакомых они, по обыкновению, уединились в отдаленную комнату. Марфа машинально повернула кнопку люстры, электричество потухло. Она сначала несколько растерялась, а потом волна страсти хлынула ей в сердце, и она обняла Балюшевича и потянула его к кушетке. Балюшевич тоже поддался возбуждению, и они упали оба на кушетку. Марфа откинула голову на спинку кушетки и безумно прижималась к своему милому. Зрачки ее глаз расширились и блестели в темноте, и вся она дышала страстью. Балюшевич покрывал поцелуями ее шею, лицо. Они уже ничего не видели и не слышали, окружающий мир для них больше не существовал.
– Милый!
– Милая!
И вдруг электрический свет, прорезывая темноту, залил всю комнату. В двух шагах от увлекшихся любовников стояла хозяйка дома с пылающими щеками и с негодованием в глазах.
– Марфа! – строго проговорила она. – Если тебе хочется целоваться и обниматься, то делай это при свете. Или иди домой и там делай что хочешь и как хочешь.
– Извините! – вскочил с кушетки Балюшевич. – Это я виноват. Увлекся.
– Я вижу, что увлеклись, – сухо проговорила хозяйка, сама увлекавшаяся Балюшевичем. – Это слишком явно видно.
И она вышла из комнаты. Марфа расширенными зрачками смотрела на Балюшевича.