К книге
Изобретения настоящего. Роман в кризисе глобализации17 Влюбленный бизнесмен[162]
91%
17 Влюбленный бизнесмен[162]
21

Когда я спрашиваю себя, почему необыкновенный роман Lalka («Кукла», 1890) Болеслава Пруса (псевдоним Александра Гловацкого) так мало известен и так мало читается на Западе, первый ответ, который неизбежно приходит на ум, связан с отнесением польского языка к категории так называемых малых языков[163]. И кому какое дело, что польский является самым древним славянским литературным языком с богатой литературой эпохи Возрождения, когда Польша была самой большой страной в Европе; языком, который, кроме того, может похвастаться поэтом-романтиком мировой величины (он будет играть важную роль в «Кукле»)[164]? Кто вспомнит о героическом образе поляков как «ирландцев Востока» с их доблестными, но обреченными восстаниями против могущественного имперского соседа и сюзерена (роман будет повествовать о величайшей из этих неудавшихся революций, Варшавском восстании 1863 года, в котором участвовал и сам Прус)? То же самое можно сказать и о центральном значении Польши для европейского еврейства (оно тоже играет в «Кукле» важнейшую историческую роль), а также о ее специфической классовой системе, – многочисленное мелкое и обедневшее дворянство и мелкая буржуазия, лишь понемногу формирующаяся в городах, – которой настолько чужд западный снобизм, что читателям Пруста или английской литературы в целом социальное содержание романа покажется непонятным. Mais quoy, ils ne portent point de haut de chausses[165].

Возможно, в конце концов, они далеки от нас и слишком экзотичны: влюбленный бизнесмен! Такова тема этого длинного шедевра постнатурализма, и западный читатель наверняка подумает, что речь идет о комедии и карикатуре. Здесь мы не найдем алчущего молодого карьериста из диптиха Золя (Pot-Bouille / Au bonheur des Dames[166]) или из Bel ami [167]Мопассана: в самом деле, благодаря абсолютной уникальности Парижа, столицы западной современности (modernity), мы получаем завораживающую, мастерски сделанную экскурсию в сердцевине «Куклы»:

Вокульский идет дальше и с величайшим вниманием разглядывает дома. Какие магазины! Самый скромный куда импозантнее его варшавского, который слывет красивейшим во всем городе. Дома из тесаного камня, почти на каждом этаже – балконы или чугунные балюстрады, опоясывающие здание.

«Право же, глядя на Париж, можно подумать, что все парижане ощущают потребность непрерывно общаться между собою если не в кафе, то хоть с балконов», – думает Вокульский.

И крыши какие-то диковинные: крутые, сплошь усаженные шпилями и кирпичными дымоходами, из которых торчат жестяные трубы. И на улицах, что ни шаг, вдруг вырастает то дерево или фонарь, то киоск или столбик, увенчанный шаром. Жизнь здесь бьет с такой силой, что мало ей гнать экипажи и людей, мало ей возводить шестиэтажные каменные дома, – куда ни поглядишь, она так и брызжет из стен в виде статуй и барельефов, в виде стрельчатых украшений – с крыш, в виде бесчисленных киосков на каждом перекрестке.

Вокульскому кажется, будто из стоячей воды он попал в кипяток, который «…и свищет, и бьет, и шипит»… Он, человек зрелый и в привычных условиях энергичный, здесь почувствовал себя как робкий ребенок, которому все и вся внове. Между тем жизнь вокруг него продолжает «свистать, и бить, и шипеть»… Конца не видно толпе, экипажам, деревьям, ослепительным витринам и даже самой улице. Постепенно чувства Вокульского странным образом притупляются. Он перестает слышать громкие возгласы прохожих, потом словно заглохли крики уличных торговцев, наконец нет уже и грохота колес.

– Какой это чудный город, не правда ли? – оживилась она и взглянула ему в глаза. – Что бы там ни говорили, а Париж, даже побежденный Париж, по-прежнему остается столицей мира. На вас он тоже произвел впечатление?

– Очень сильное. Несколько недель, проведенных в Париже, придали мне силу и мужество. Действительно, только там я научился гордиться тем, что работаю.

– Объясните мне это, пожалуйста.

– Очень просто. У нас труд дает скудные результаты: мы бедны, отсталы. А там труд сияет, как солнце! Вспомните эти здания, от крыши до тротуара покрытые украшениями, словно драгоценные шкатулки! А изобилие картин и статуй, а бесчисленное множество машин, а бездна фабричных и ручных изделий! Лишь в Париже я понял, что человек только с виду хрупок и мал. На самом деле это титан, гениальный и бессмертный! Он с одинаковой легкостью ворочает скалы и высекает из камня тончайшие кружевные узоры[168].

«Кукла» – не комедия о любовных неурядицах и не роман о супружеской измене (фактически, центральный жанр западноевропейской литературы XIX века, дающий наиболее глубокое выражение ее «критической негативности»[169]). В то же время этот польский роман не следует относить к русской традиции: католицизм, городская жизнь, логический позитивизм, колониальность – наряду с упомянутыми мною литературными традициями, по сравнению с которыми поздно развившийся русский литературный язык кажется самонадеянным выскочкой, – объединяются, чтобы произвести совершенно иной романный дискурс: здесь оппозиция «город – деревня» незначительна (тогда как в русской литературе важную роль играют большие поместья), национализм оппозиционен и политизирован, а мистические и трансцендентальные обертоны в духе Достоевского (или, на иной лад, Толстого) полностью отсутствуют.

Возможно, мне следовало бы сказать, что их место занимает иной вид мистицизма – светский мистицизм романтической любви, верховным жрецом которой был Мицкевич и которая здесь диагностируется как фатальная болезнь, известная традиции, идущей от греков до Пруста. Но редко эта болезнь поражала столь интересного персонажа, как главный герой «Куклы». Я тщательно взвешиваю слова и намеренно не говорю о нем «сложный» или «многогранный», как это принято делать, чтобы воздать герою должное. Дело в том, что мы никогда по-настоящему не понимаем Станислава Вокульского и не можем сказать, насколько он «сложный», несмотря на главы от третьего лица, обильно раскрывающие его чувства и добросовестно повествующие об его мыслях на их счет.

Здесь мы касаемся одной из формальных особенностей «Куклы». Этот структурный прием, хотя и не является новаторским, имеет важнейшие последствия для содержания этого, на первый взгляд, заурядного произведения. Речь идет о чередовании двух нарративных режимов: с одной стороны, главы о Вокульском от третьего лица, время от времени смещающие фокус на других персонажей (с радикально антиджеймсовской небрежностью); с другой стороны, периодически возникающие главы от первого лица, где рассказчиком является верный конторщик Вокульского, человек, несомненно, интересный сам по себе, особенно в его пересечении с Историей, – хотя большинству читателей он, вероятно, покажется скорее «плоским», чем «объемным» персонажем, – в любом случае, полностью посвятивший себя преданной службе своему хозяину (в этом он похож на рассказчика Серенуса Цейтблома из «Доктора Фаустуса»). Это еще не «псевдопары» Беккета[170], но самое время сказать, что перед нами еще одна версия «Дон Кихота» – такая, которая могла бы появиться, если бы Санчо написал мемуары, разделив с читателями свои тревожные опасения по поводу одержимости рыцаря.

Но именно эта одержимость делает Вокульского загадочным и даже (я без колебаний использую этот анахроничный для реализма XIX века теоретический термин) «неразрешимым» (undecidable). На карту поставлено нечто большее, чем простое чередование между внутренним и внешним, между сознанием Вокульского и суждениями других людей в связи с его действиями. Существует неразрешимость, полагаемая самим его сознанием, которая имеет семейное сходство с Прустовскими intermittences du cœur[171], но включает в себя более грубые разрывы, порождающие пустоту, которая уже не покрывается голосом прустовского рассказчика.

Эта пустота является социальной и исторической, но также экзистенциальной: такова первая из многих оригинальных черт этого замечательного романа. Это открытая рана, оставленная подчинением Польши, отсталостью торговой буржуазии, полным отсутствием у Вокульского детства (он, кажется, появляется уже взрослым и из ниоткуда) и, наконец, знаменательным событием, на которое я уже ссылался, – неудавшейся революцией 1863 года, за которую наш герой сражался в молодости, получив за свои старания столь же беспамятное десятилетие в Сибири. Мы вернемся к этой встрече с Историей позже, но я буду говорить о ней не для того, чтобы представить «Куклу» как национальную аллегорию (хотя я считаю, что это так), но только чтобы отметить, что литература малых держав, не относящихся к странам первого мира, с большей вероятностью будет политической, чем литература стран-гегемонов, поскольку для их граждан политика неизбежна, а История обязательно пересекается с экзистенциальным опытом. Напротив, признаком нашей принадлежности к первому миру является то, что мы, как индивиды, можем полностью избегать истории и уходить в частную жизнь, в которой мы, как правило, почти всегда от нее защищены[172].

Первое по внутренней хронологии романа появление Вокульского – это сцена его возвращения из Сибири (о котором читатель узнает задним числом): он предстает как таинственная, темная фигура со смутными очертаниями, «какое-то бородатое чудище в тюленьей шубе». Что касается юности Вокульского, она представляет собой напластование не связанных между собой измерений. Он имеет страсть к науке и изобретательству, то есть к западной современности (modernity), но, совершенно обедневший, вынужден работать официантом, чтобы прокормиться. Тем не менее, он становится богатым предпринимателем. Фактически, он женится ради денег – не самая привлекательная черта для будущего романтического героя. А еще у него есть дядя, дворянин романтического склада, уже покойный, но Вокульский все еще вспоминает его с любовью. Однако сам он, несомненно, считается одним из выдающихся представителей восходящей буржуазии и вынужден носить клеймо простого дельца, хотя он – еще и авантюрный предприниматель, способный идти на драматические риски и бросаться в опасные военные экспедиции. Он нещадно распоряжается своим богатством и властью:

Размышляя, Вокульский спокойно рассматривал Марушевича. А потасканный молодой человек, будучи вдобавок весьма нервным, цепенел под взглядом Вокульского, как голубь, когда на него уставится очковая змея. Сначала он слегка побледнел, потом стал отыскивать на потолке и стенах какой-нибудь безразличный предмет, тщетно пытаясь отвести утомленные глаза, и, наконец, обливаясь холодным потом, почувствовал, что его блуждающий взор не в силах вырваться из-под власти Вокульского. Ему казалось, что угрюмый купец клещами сдавил его душу и он не в состоянии сопротивляться. Еще несколько раз он повертел головою и наконец с полным смирением уставился на Вокульского.

Тем не менее, он часто предается благотворительности в духе Достоевского, без ауры спасения, в отвратительных сценах и обстановке, которые позволяют посмотреть на несчастья урбанизации и индустриализма подлинным взглядом натуралиста – в романе, где речь идет в основном о жизни привилегированных классов.

«Лошадь?» – подумал Вокульский, и сердце его почему-то сжалось.

Однажды в марте, проходя по Иерусалимской Аллее, он увидел толпу, черный воз угля, стоявший поперек ворот, а в нескольких шагах от него – выпряженную лошадь.

– Что случилось?

– Лошадка сломала ногу, – весело отозвался прохожий с лиловым шарфиком на шее, засунувший руки в карманы.

Вокульский мельком глянул на обреченное животное. Тощая лошаденка с вытертыми боками стояла, привязанная к молоденькому деревцу, держа на весу заднюю ногу. Стояла смирно, смотрела на Вокульского скошенным глазом и от боли грызла заиндевелую веточку.

«Почему мне именно сегодня вспомнилась эта лошадь? – подумал Вокульский. – Почему сердце защемило от жалости?»

Задумавшись, он медленно поднимался по Обозной, чувствуя, что за эти несколько часов, проведенных у реки, в нем произошла какая-то перемена. Прежде – десять лет назад, в прошлом году, даже еще вчера, – проходя по улицам, он не замечал ничего особенного. Сновали люди, проносились пролетки, магазины радушно раскрывали объятия прохожим. Но сейчас у него появилось как бы новое, шестое чувство. Каждый человек в потрепанной одежде казался ему существом, зовущим на помощь, и призыв его был громче оттого, что он молчит и только робко озирается, как та лошадь со сломанной ногой. Каждая бедная женщина казалась ему прачкой, которая трудом своих рук, изъеденных мылом, пытается удержать семью на краю нищеты и падения. Каждый изможденный ребенок казался ему обреченным на раннюю смерть или на то, чтобы дни и ночи копаться в мусорной свалке на улице Доброй.

И не одни люди его трогали. Ему казалось, будто он ощущал усталость изнуренных лошадей, тащивших тяжело груженные телеги, и боль их хребтов, в кровь стертых хомутами. Казалось ему, будто он ощущал и испуг пса, который лаял, потеряв на улице своего хозяина, и отчаяние тощей суки с обвисшими сосцами, которая напрасно перебегала от канавы к канаве в поисках пищи для себя и щенят. И в довершение всех мук он страдал за деревья с ободранной корой, за булыжники, похожие на выбитые зубы, за мокрые от сырости стены, за поломанную мебель и рваное платье.

Ему чудилось, что все вещи больны или ранены, что они жалуются: «Смотри, как мы страдаем…» – и один он слышит и понимает их жалобы. Эта необычная способность ощущать чужую боль родилась в нем только сегодня, час назад.

Эта неоднородность выливается в то, – и я вижу в этом нарративное и романное достижение Пруса, – что эти многочисленные черты и особенности не объединяются в органическую тотальность психологически когерентной, хотя и протеической фигуры; скорее, все они держатся на расстоянии друг от друга, прибавляются друг к другу только внешним образом, в результате чего центральный субъект оказывается отсутствующим. Вокульский – становящийся, как мы увидим, орудием великой страсти, какую только видел мир – является шифром. Я не знаю ни одного другого романного героя XIX века, о котором можно было бы сказать нечто подобное, но я также хочу подчеркнуть недраматическую, совершенно не в стиле Достоевского, природу этой загадки, чрезвычайно отличающейся от бесконечных монологов и признаний, посредством которых русские персонажи стремятся выразить, если не сконструировать, свои тайны. Следует также добавить, что диалоги Пруса не имеют ничего общего с великими русскими противоборствами, а, напротив, искрятся сухим остроумием, которое мы встречаем повсюду в конце XIX века, от Гиссинга до Гальдоса и Фонтане (и даже вплоть до Джордж Элиот, но не будем впутывать сюда французских натуралистов).

Что же это за пустота в сердцевине существования Вокульского? Разумеется, – то, что называется страстью. Взгляд, брошенный на Изабеллу Ленцкую в театре, становится началом всепоглощающей одержимости, которая будет преследовать его до конца жизни, ради которой он сколотит состояние (рискуя собственной жизнью в Балканских войнах), а затем тайно будет поддерживать ее отца, обедневшего дворянина, неспособного поверить в собственное невезение и безденежье или жить по средствам. Действительно, почти все, что делает Вокульский, так или иначе совершается ради завоевания уважения этой необычайно красивой, но все еще незамужней молодой женщины, о которой нельзя сказать наверняка, ветреная она и легкомысленная или же холодная и неприступная, боится ли она плебейской энергии Станислава или же просто презирает его социальное положение (торгаш!)[173]. Таким образом, Изабелла тоже загадочна, на свой манер, и важно, чтобы мы не винили ее в судьбе Вокульского. Это не Belle Dame sans Merci[174]: нам дано стать свидетелями ее изумления перед этой силой природы, с которой она не встречалась прежде из-за своего ограниченного социального круга.

Лишь в лице Вокульского она столкнулась не только с новой личностью, но и с незнакомым ей прежде явлением. Его сущность нельзя было определить одним словом или даже сотнями слов. Он ни на кого не был похож, а если уж сравнивать его с чем-нибудь, то разве лишь с местностью, по которой едешь-едешь целый день и видишь то равнины и горы, то леса и луга, то реки и степи, то города и деревни; а там, вдали, сквозь дымку, застилающую горизонт, вырисовываются какие-то расплывчатые пейзажи, непохожие ни на что виданное доселе. Ее охватывало недоумение, и она спрашивала себя: что это – игра взволнованного воображения, или перед нею в самом деле существо сверхъестественное и, во всяком случае, невиданное в гостиных?[175]

Также и ее непринужденные заигрывания, которые доводят Вокульского до грани безумия, – это не более, чем ее социальные повадки. В самом деле, мы можем наблюдать ее постепенное, но вполне добровольное примирение с идеей выйти замуж за этого поразительного и к тому же очень богатого человека, хотя он и лишен знатного происхождения[176]. Именно Вокульский принимает окончательное решение в этом вопросе, и мы можем предположить, что, возможно, его страсть, как и все великие страсти, не только обречена на провал, но и, каким-то более неясным образом, обручена с ним. Великая страсть не может быть успешной, не упразднив себя; само слово «успех» вульгарно по отношению к ней; как и в самом первом современном романе (после очевидного предшественника), «Принцессе Клевской», единственный способ сохранить великую страсть и хранить ей верность – избегать ее осуществления. Однако это не совсем тот путь, который выбирает Вокульский.

Но теперь нам следует более внимательно рассмотреть саму вещь, о которой было бы неправильно думать, что она является чем-то психологическим, некой эмоцией или чувством: скорее, это метафизический опыт, опыт Абсолюта, тот «мистический центр, к которому устремлялись все его помыслы, воспоминания и надежды, светочем, без которого его жизнь была лишена гармонии и даже смысла». Я полагаю, что буржуазная или индивидуалистическая психология плохо приспособлена для понимания такого феномена. Его может объяснить только отсутствующий центр по-настоящему невыразимого события (невыразимого, потому что запрещенного русской цензурой), а именно – неудавшейся революции 1863 года. Только философия «события» (вроде той, какую сейчас разрабатывает Ален Бадью)[177] может передать единство формы и содержания (или теории и практики), присущее этому высшему моменту, в котором История касается своего Абсолюта, и утрата которого может быть искуплена только аналогичным абсолютом любви-страсти Вокульского. Но я даже не хочу утверждать, как это делает Лукач в разных местах[178], что любовь-страсть является заменой политической страсти, которая не была удовлетворена, что любовь является наилучшим возможным исходом после исторического поражения, что она является чем-то вроде культуры всемирно-исторического опыта поражения. «Поражение», без сомнения, более благородное слово, чем «успех», но я склонен рассматривать эти два Абсолюта – революцию и страсть Вокульского – как коренным образом взаимосвязанные посредством невидимых «сообщающихся сосудов». То, что мы считаем бесчеловечным центром субъективности Вокульского и безличной природой его одержимости, первичной пустотой, вокруг которой беспорядочно стремятся воссоединиться более человеческие и психологические черты этой личности, – это, скорее, та более глубокая взаимосвязь абсолютов, то бессознательное или даже метафизическое единство индивидуального и коллективного, которое превращает Вокульского в инструмент этих неопознанных и, действительно, не поддающихся теоретизированию влечений. Таким образом, «Кукла», вопреки очевидности, является великим политическим романом, повествованием, отсутствующим центром которого является изначальный политический импульс, который никогда не упоминается и который везде присутствует в своем отсутствии.

Это прочтение подтверждается побочным сюжетом, более уютным (gemütlich), в отличие от основного – историей верного клерка Жецкого, чьим единственным великим приключением оказалась революция 1848 года и его зачисление в венгерскую революционную армию, его последующие авантюрные скитания по контрреволюционной Европе, его ностальгия по Наполеону и его неугасающая память о павшем товарище Каце (знаменательно, что Кац, по-видимому, покончил жизнь самоубийством, предвещая тем самым судьбу Вокульского). Все теплые симпатии романа, аффективные удовольствия дружбы и уныния находят убежище в этом побочном сюжете, как будто спасаясь от ледяной бесчеловечности основного повествования.

Но не будем преувеличивать: мы уже знаем о милосердии Вокульского, которое часто может задеть за живое. Также нам стоит сказать о его страсти к науке и изобретательству, поистине полной детского заразительного энтузиазма. Париж и его современность, по сути, предстают для Вокульского в лице аномальной фигуры – Гейста (имя, несомненно, выбрано не случайно), ученого-затворника, или даже алхимика, ищущего уникальные химические соединения и вещества. В древние времена предмет его поиска назвали бы философским камнем или, по крайней мере, тем золотом, в которое маги превращали свинец и на котором сегодня можно было бы сделать состояние. Лаборатория старика Гейста, этого «Моисея, который ведет к обетованной земле еще не родившиеся поколения» – это вечное искушение для Вокульского, соперничающее с Изабеллой в борьбе за душу героя.

Как нам понимать это ви´дение науки, состоящей из беспорядочных экспериментов, которые напоминают не столько Кюри, сколько монументальную и абсурдную, трагическую фигуру отца из Mort à credit[179] Селина, не столько лабораторию, сколько домашнюю мастерскую, начиная с La Recherche de l’absolu[180] и далее? «Позитивизм» – вот слово, которое напрашивается. Оно возвращает нас в интеллектуальный климат конца XIX века, в котором идеалы Огюста Конта триумфально совершали свое мировое шествие, оставляя свои искренне чтимые лозунги (один из них записан на флаге Бразилии) и свой дух повсюду, где есть спрос на «развитие». В Польше есть своя собственная народная периодизация по этому вопросу, которую следует отличать от хронологий в русском стиле (революционных/анархистских) «человек пятидесятых, человек шестидесятых, человек семидесятых» и т. д. Здесь, в Польше, сама судьба Вокульского воплощает эту особую историческую периодизацию: один из самых мудрых персонажей, близкий ему еврейский врач, выражается так: «в нем сочетаются два человека: романтик эпохи пятидесятых годов и позитивист семидесятых»[181] (здесь «две души в одной груди» Фауста получают социальную и историческую конкретизацию).

Этим все сказано, по крайней мере, на идеологическом уровне. Великий Мицкевич, эпический и лирический поэт, а также поэт революции (его пьеса Dziady [ «Предки»] разожгла еще одну неудавшуюся революцию в Варшаве столетие спустя, в 1968 году), также является центральным действующим лицом в этой драме, темой которой, как и темой «Дон Кихота» или «Госпожи Бовари», является тлетворное влияние литературы. «Теперь уж я знаю, кто околдовал меня… – шепчет Станислав. – Испортили вы мне жизнь… Отравили два поколения! Вот последствия ваших сентиментальных взглядов на любовь…» Таким образом, роман как форма автореферентно оборачивается против себя, обозначая тот литературный жанр и язык, которые должны быть искоренены, отменены, забракованы и полностью отвергнуты, чтобы он сам мог возникнуть.

Но не только позитивизм (и господин Оме[182]) тривиализирует романтизм и превращает его в простой боваризм: сам позитивизм также тривиализируется, если мы не видим в нем действующую идеологию самой индустриальной модернизации. В начале романа (разумеется, во Франции, в самом сердце западной современности для этих славянских туристов), Изабелла, мельком увидев металлургический завод, обретает замечательное видение возникновения совершенно нового мира и конца старого аристократического порядка, в котором ее привилегированная жизнь только и имеет смысл:

Еще из экипажа, спускавшегося по горной дороге, среди лесов и лугов, под ярко-синим небосводом, панна Изабелла увидела внизу пропасть, полную клубов черного дыма и белого пара, и услыхала глухой скрежет, лязг и пыхтенье машин. Потом она осматривала печи, напоминавшие башни средневековых замков, изрыгавшие пламя; могучие колеса, вращавшиеся с молниеносной быстротой; огромные металлические конструкции, которые сами катились по рельсам; потоки раскаленного добела металла и полуголых, похожих на бронзовые изваяния рабочих, бросавших угрюмые взгляды по сторонам. И надо всем этим простиралось кровавое зарево, гудение колес, стоны мехов, грохот молотов и нетерпеливые вздохи котлов, а под ногами дрожала, будто от страха, земля.

Тогда ей почудилось, что с вершины счастливого Олимпа она спустилась в мрачную пропасть вулкана, где циклопы куют молнии, способные сокрушить самый Олимп. Ей вспомнились легенды о взбунтовавшихся великанах, о гибели прекрасного мира, в котором она существовала, и впервые в жизни ее, богиню, пред которой склонялись великие мира сего, охватила тревога.

Сам Вокульский является для нее аллегорией этих ужасающих энергий, именно это будущее он символизирует для всего ее класса. «Поздравляю вас с полной победой», замечает знаменитый адвокат по поводу предложения создания торгового общества, которое Вокульский делает избранной группе аристократов; «Князь буквально влюблен в вас, оба графа и барон тоже… Оригиналы, как видите, однако же люди с благими намерениями… Им хочется что-нибудь сделать, есть у них и ум и образование, но <…> не хватает энергии. Болезнь воли, сударь, – весь класс ею заражен…» Таков окончательный диагноз специфически польского несчастья, зафиксированный с комической точностью на сатирических страницах этой любовной истории: но эта смешная и жестокая социальная панорама разворачивается не в свете некоей высшей ценности страсти (как, например, у Стендаля). Скорее, мы имеем дело с обвинением целого класса в неспособности выполнить свою историческую миссию. Именно в пространстве этой неспособности находят свой шанс евреи этого романа.

Вообще вот уж с год, как я замечаю, – говорит Жецкий. – Что возрастает вражда к иудеям; даже те, кто еще несколько лет назад называл их поляками иудейского вероисповедания, теперь называют жидами! А те, кто еще недавно восхищался их трудолюбием, выносливостью и способностями, теперь видят только их страсть к наживе и жульничество.

Слыша об этом, я часто думаю, что над человечеством сгущается некий духовный мрак, подобный ночи.

В отсутствие буржуазии и ввиду слабости этой аристократии к концу охватываемого романом периода евреи становятся предпринимателями. Презрение Вокульского (как и самого автора) к антисемитизму не может спасти их от злобы и зависти их жалких конкурентов, а также от всей гаммы характерологических черт, которые варьируются от революционного энтузиазма до откровенной жадности и скупости. Это интересный документ об исторической роли евреев в экономике Польши (в стране, столь важной для еврейской истории и опыта в целом), и он захватывающим образом накладывается на картину блестящего и благородного еврейского высшего общества в Копенгагене в Lykke-Per[183] Понтоппидана.

Роман Понтоппидана, как помнит читатель, также был одним из произведений, приведенных в «Теории романа» Лукача в качестве примера первой типологической категории, так называемого романа абстрактного идеализма, сосредоточенного на «Дон Кихоте» и противостоящего иронии «романтического разочарования» (примером которого является L’education sentimentale[184]). «Кукла» также является романом утраченных иллюзий, но, в конечном счете, продолжает хранить верность этим иллюзиям не менее безусловно, чем Дон Кихот. «А все-таки Дон-Кихоту еще повезло, – думал он. – Только на краю могилы он лишился своих иллюзий… А я?..» Возможно, роман Пруса – это та редкая форма, которая объединяет обе категории, выделенные Лукачем. Во всяком случае, к тому времени, когда Вокульский думает об этом, он также находится на краю могилы, могилы, которую он сам выбрал. За сценой, как герой Pierrot le Jou[185], он обвязывает себя динамитом, в гористом месте, связанном с менее несчастной страстью его дяди, увековеченной на камне столь же бессмертными стихами Мицкевича. Однако, как полагается, наши последние мысли – о Жецком: действительно, какую роль может найти для себя Санчо после исчезновения своего господина?

Предыдущая главаГлава 21 из 23Следующая глава