К книге
Изобретения настоящего. Роман в кризисе глобализации10 СССР, которого не было[110]
61%
10 СССР, которого не было[110]
14

Обычно в романе юность стремится к краху; что-то в самой форме романа смутно предвещает нам, что все пойдет не так – более того, в самой природе вещей заложено, что все всегда идет не так. Поэтому так освежает «Страна изобилия», в которой юность с ее надеждами и порывами – вечно полная энтузиазма даже среди мелких разочарований – как бы сохранена в капсуле времени; как бы заколдованная или замкнутая в сказке, как сообщает нам автор Фрэнсис Спаффорд. И это, в историческим романе – одном из тех так называемых постмодернистских исторических романов, которые растут вокруг как грибы, – в которых мы все знаем с предельной достоверностью, что все уже пошло не так. Эта юность, в которой мир был новым, и что это было за блаженство – эта юность Советского Союза; но не 1920-х годов, мир революционных надежд, а юность хрущевских 1960-х, целого нового поколения советских людей, которые оставили позади Сталина и войну, дефицит и тайную полицию. Поколение, которое не знало ничего этого, чьими символами стали Спутник и образование, и чьей надеждой – «красное изобилие»[111], имеющее совершенно иной смысл, чем консьюмеризм послевоенной Америки. Спаффорд сделал удачный выбор – сначала заполнить и закопать свою капсулу времени, а потом откопать и открыть ее для нас. Он извлекает собственные уроки из ее содержимого, но там могут оказаться и иные, которые не приходили ему в голову.

Но что это за изумительно и формально необычный роман: телевизионные докудрамы, из которых он, по-видимому, растет, на самом деле не имеют с ним ничего общего, и не только потому, что они постоянно подталкивают нас сравнивать актеров с оригиналом. Это и не исторический роман в точном смысле слова, хотя он и затрагивает конкретный исторический период – советские 1960-е, – и среди его персонажей есть как реальные люди, самый заметный из которых – сам Никита Хрущев, так и вымышленные, а также «романизированные» персонажи, «занимающие примерно те места, которые занимали реальные люди», как формулирует это Спаффорд в пояснительной «Заметке о персонажах», следующей за списком действующих лиц из шестидесяти персон. Почему это, в таком случае, не просто исторический роман – вот важный теоретический вопрос, который шире, чем простой технический вопрос жанровой классификации.

Его, однако, можно заострить с помощью нескольких дополнительных классификационных вопросов: например, почему это не роман-нон-фикшен (в неком более содержательном смысле, чем тот простой факт, что эта общая категория больше не существует или никогда так и не стала общепринятой)? А как насчет того, что называется «нарративной журналистикой», – больших книг, претендующих на рассказ об истории какого-нибудь кризиса? Процитирую начало одной из них, возможно «главной» и лучшей; определенно, самой известной – «Слишком большие, чтобы рухнуть» Эндрю Соркина:

В Гринвиче, штат Коннектикут, стояло холодное раннее утро 17 марта 2008 года. Пять утра, еще темно. Единственным источником света были фары стоявшего на подъездной дороге «мерседеса», двигатель которого работал на холостом ходу. Фары освещали пятна мокрого грязного снега, разбросанные по всем двенадцати акрам имения. Водитель услышал похрустывание гравия на дорожке, когда Ричард С. Фулд-мл. выскользнул из входной двери и уселся на заднее сиденье автомобиля[112].

Каждая деталь в этом абзаце могла бы быть правдой (и, вероятно, была), но оттого он нисколько не перестает быть художественным вымыслом. Кажется, Барт называет такое письмо «романным», не имея в виду, что оно непременно должно быть частью романа; только то, что оно сигнализирует читателю, что нужно переключиться в романный режим чтения.

«Страна изобилия» – и не такой текст, несмотря на его вполне романное первое предложение: «Трамвай уже подходил, с железным скрежетом, со снопами искр, летевших в зимнюю тьму». В нем есть, например, пятьдесят четыре страницы примечаний, среди которых много длинных и читабельных, в разъясняющем стиле; у Соркина сорок страниц однострочных ссылок на источники, плюс «пятьсот часов интервью», на которых он основывался. Разумеется, романы с примечаниями уже были – «Поминки по Финнегану» или «Бесконечная шутка» – но не с источниками; и Спаффорд, и Соркин присовокупляют к своим текстам обширные библиографии. Следовательно, обе книги основаны на исследованиях, но в чем (жанровая) разница между журналистикой и историей? Ни в той, ни в другой, как минимум, не должно быть вымышленных персонажей.

Спаффорд пытается прояснить все это, и уникальность собственного текста, фреймируя его как сказку. Позже я скажу, что я думаю по этому поводу и почему эта характеристика недалека от истины. Пока что, мне кажется, нам стоит вернуться к уникальности не формы, но содержания, и к странному ощущению нового начала, новой эпохи. Это не совсем шестидесятые – как исторический период, а не дата, ведь они случались в разное время в разных странах: испанская movida[113] начинается после смерти Франко, или, точнее, после провального государственного переворота; китайские шестидесятые начались в эпоху Денг и т. д. Это и не то же самое, что «оттепель» или перестройка (perestroika), и тем более не Культурная революция; но это явно событие, определившее поколение, и молодежное движение, порывающее с установками (моральными и политическими) и авторитетом старшего поколения и правящего класса; термин «антибуржуазный» схватывает нечто в сути этого бунта, хотя мы имеем дело с не-буржуазными обществами.

Но советские 1960-е, с которыми имеет дело роман – это и не такой период (который начался скорее в позднебрежневскую эпоху). Во-первых, молодежь все еще верит в социализм, как и их предки; во-вторых, сама объективная ситуация изменилась, и не просто с исчезновением чего-то – Сталина с его программами и методами – но и с появлением чего-то нового, не только технологий нарождающейся компьютерной эпохи, но и высвобождения старых промышленных мощностей для производства потребительских товаров; это первое – буквальное – значение названия. Так что мы можем назвать эту новую эру «послевоенной», как и другие процессы восстановления за пределами Советского Союза – лейбористская Национальная служба здравоохранения [в Великобритании], американская система хайвеев, аграрная реформа МакАртура в Японии, деколонизация в Африке. В таком случае, «Страну изобилия» можно рассматривать как анализ – не столько самого восстановления, сколько его идеологии. В советском случае, однако, идеология восстановления, этос «нового начала» и «свежего старта» фреймировался не как на Западе, как изобретение чего-то нового и призыв к совершенно новому мышлению, а как продолжение: восстановление изначальной советской революции, возвращение к изначальным целям советского коммунизма, как они ставились до иностранной интервенции и войны с Гитлером. Что же до холодной войны, то поездки Хрущева в США, о которой нам тоже рассказывают, было достаточно, чтобы успокоить советских людей, встревоженных инвективами Трумана (а затем Рейгана после конца этой книги).

Персонажи – в основном ученые, молодые и старые, реальные и вымышленные; и ключевое новое начало, предстающее перед нами – научное, или, даже точнее, информационное, подразумевающее использование компьютерных технологий. Но нам также дают достаточно образчиков повседневной жизни, чтобы понять, что научный энтузиазм и пыл студентов репрезентирует (аллегорически) более общее настроение. Визит в американский павильон 1959 года в парке Сокольники, жизнь крестьян и рэкетиров, естественные роды, популярные певцы, фабрики и их поставщики и контракты; все это – хотя и не следует привычному списку тем, которые стремился бы осветить любой последовательной социолог в тотализирующей картине повседневной жизни современного или модернизирующейся общества; да и как бы выглядел подобный список? – позволяет нам каким-то образом почувствовать, что роман в достаточной степени охватывает свой предмет, и что его не технологические или неполитические разделы – не просто примеры чего-то, и не передышка от более серьезных историографических разделов (которые, как я покажу, могут рассматриваться как последовательные шаги в рассуждении), но в итоге дают нам цельную картинку. (Это, разумеется, жалкая капитуляция с моей стороны, поскольку описание того, как и почему произведение искусства ощущается целостным и представляет собой тотальность, есть, возможно, первая и наиболее трудная задача, стоящая перед любым критиком.) Другими словами, мастерство Спаффорда заключается в его способности заставить нас, читая его роман, забыть все то, что осталось неохваченным: те области советской жизни, в которых люди не обрели новую надежду, элементы реальности, которые не встраиваются в сказку. Однако маскировать необходимые исключения – также часть писательского искусства.

Но было бы несправедливо отметить упущения, не прокомментировав также и некоторые весьма удивительные включения, начиная с примечаний, в которых мы обнаруживаем информацию об уличных рынках, производстве вискозы, советских автомобилях, психологии толкачей, типах квартир, предоставляемых чиновникам в соответствии с рангом, популярной музыке и многом другом. Разумеется, вся эта информация отсылает к (возможно, не перво-) источникам; дело не просто в том, что она функционирует как способ создания местного колорита, как в старомодных costumbrista или экзотических исторических романах, но также и в том, что роман как художественная форма сегодня конкурирует с научно-популярными жанрами, такими как экономические или социологические тексты, популярные биографии и так далее. Эти жанры почти не существовали в XIX веке, когда гуманисты вроде Бальзака сами служили экспертами и первоисточниками по различным социальным стратам и их обычаям. В самом деле, писатели-натуралисты видели свое призвание именно в том, чтобы поставлять такого рода информацию: заметки Золя и его полевые исследования свидетельствуют о том, насколько серьезно он относился к своей ответственности репортера, рассказывающего о например, структуре угольных шахт или функционировании фондового рынка; порой такой подход возвращается и сегодня в бестселлерах – это обобщенный термин – об аэропортах (Артур Хейли) или архитектуре (Айн Рэнд), где, впрочем, это знание также приобретает вторичную художественную или идеологическую функцию. Но в этом и дело с описаниями натуралистов: они не могли, оставаясь в рамках романа или литературы как таковой, ставить целью сообщение технической информации ради неё самой. Любой объективной материал также должен был быть снабжен символической или метафорической функцией; так, шахта Золя пожирает людей.

Только после крушения эстетических систем модерна постмодернистские работы вроде этой смогли без стыда включить информацию как таковую и на короткое время взять на себя функцию учебника. Я еще не решил, является ли это результатом эстетизации информации в информационном обществе или информатизации эстетики в перегруженном образами обществе спектакля; я только хочу подчеркнуть идеологическую значимость того ответа, на котором мы остановимся, и указать на наличие третьего решения: дифференциация специализированных полей в постмодерне. Это своего рода ответ на проблему исторической информации как таковой в «Стране изобилия», и он в некотором роде возвращает нас к брехтовской защите дидактики – узнавать факты и осваивать навыки есть самостоятельное удовольствие, от которого произведение искусства никогда не должно отказываться.

И все же это задумывалось как сказка, и в самом ее центре находятся реальная утопия (или «парадиз», если следовать персидской этимологии – огражденный стеной сад). В этот Академгородок (Akademgorodok), основанный Хрущевым в 1958 году, стягиваются всевозможные ученые и академики, в том числе и аспиранты, и даже некоторые художники, музыканты и им подобные:

Но тут дорожка, по которой она шла, свернула в более густую поросль, и, пройдя всего сотню метров, она оказалась в лесной тишине. Внезапно тропка под ее ногами покрылась ковром сосновых иголок; внезапно над миром выросла крыша – пятнистый полог листвы и неба, через который процеживалось заходящее солнце, казавшееся лишь средоточием более яркого света. Звуки тоже процеживались. Она все еще то и дело слышала скрежет строительной техники, но он сделался таким же тихим и незначительным, как жужжание пчел, курсировавших между стволами деревьев. Лес был смешанным: сосна и береза.

Любовь к природе тоже имеет свои национальные черты, и все это поселение – коллективная дача (dacha) посреди индустриализирующейся сибирской глуши, дача для русских интеллектуалов и грибников; мы можем припомнить изумленное очарование европейцев, впервые оказывающихся на кампусе американского колледжа. Что-то подобное, и даже что-то сродни американскому первокурснику, оказавшемуся на кампусе впервые в своей прежде замкнуто-семейный жизни, схвачено здесь в моменте прибытия Зои Вайнштейн (вымышленного аналога генетика Раисы Берг) в этот социалистический кампус, сочетающий в себе, как и его американский аналог, возбуждение предстоящей учебы и открытий с токсичностью академической политики.

Вот и настал момент признать, что «Страна изобилия» – в сущности, роман об интеллектуалах, несмотря на всю широту его охвата. На самом деле «тотальность» советской жизни он представляет как тотальность, увиденную с точки зрения интеллектуалов: даже предстоящий ей политический кризис будет своего рода академическим кризисом; и именно это, несомненно, сделает роман столь привлекательным для читателей определенного типа. Это не исторический роман об «оттепели»: все эти люди по большей части даже не знают Сталина – не больше, чем сегодняшние студенты знают о законах Джима Кроу или антикоммунистической охоте на ведьм. Это не роман о «надежде» в том смысле, в котором периоды великих революций проживают ее и задают подлинную коллективную борьбу, как в Китае пятидесятых или в Испании в первые годы гражданской войны. Нет, это скорее роман об активности, о возможности не просто что-то делать, но делать что-то новое в областях, которые прежде никогда не существовали. Никто не остается пассивным, не страдает от своего рода паралича навязанных целей или штормовых волн субъектности: ни безработицы, ни депрессии. Даже после смещения Хрущева его первой мыслью становится «Никому я теперь не нужен. <…> Что же мне делать без работы? Как же мне жить?» Поражение здесь означает не экзистенциальную тревогу, а меланхолию безработного, и очень жаль, что много западных писателей не понимают, что то, что они радостно осуждают как жадность, властолюбие и амбиции, также имеет своей тайной движущей силой радость действия.

И всё же, как свидетельствуют сам факт падения Хрущева, этот жизнерадостный период – и сама «Страна изобилия» – должен был закончиться чем-то, что было бы слишком поспешно назвать разочарованием. (Характерно, задним числом, что брежневские годы повсеместно характеризовались как период «застоя».) Предлагалось множество теорий, объясняющих крушение Советского Союза, в том числе провал внедрения компьютерных технологий, к которому я вернусь чуть позже. Но многие согласны, что эпоха Хрущева была тем последним моментом, когда в СССР было возможно подлинное возрождение социализма. У Спаффорда есть собственная теория, и этот роман – в каком-то смысле роман-тезис, у него есть что-то, что он хочет доказать. Собственное (искреннее) «разочарование» автора, в отличие от его персонажей, можно заметить по его замечанию в примечании о болезненном опыте «естественных родов» Галины (метод Ламаза, разумеется, был разработан в Советском Союзе[114]): «…справедливо считать ее очередной формой исковерканного советского идеализма, очередным действительно многообещающим замыслом, разрушенным волшебной комбинацией принуждения и халатности».

Слово «волшебный» тем не менее неприметно подчеркивает нечто уникальное во всей этой ситуации, что-то вроде встречи космических кораблей и Бабы-Яги у братьев Стругацких, упоминающийся в примечаниях. Стало быть, настало время вернуться к этому причудливому и, казалось бы, банальному вопросу волшебных сказок, и в особенности русских сказок, и их отношения к этому несомненно подкрепленному серьезными исследованиями и научно-обоснованному историческому роману. Тезис Спаффорда имеет отношение к давнему вопросу левых о рынке (и рыночном социализме), который вроде бы был окончательно закрыт триумфом идеологии «свободного рынка», невзирая на противоречивые свидетельства в пользу того, что в нашей ситуации свободный рынок означает не конкуренцию, а скорее монополию, причем в мировом масштабе; или, скорее, феодальный капитализм, по мысли Веблена и Хоркхаймера. И все же безденежные теории, полный отказ от рынков, элиминация товарной формы и так далее – эти буйные мечты с их зачастую катастрофическими последствиями сегодня кажутся принадлежащими прошлому. Потребительское общество – не самая благоприятная среда для того, чтобы мечтать об отмене денег, как бы легко ни было мечтать об отмене финансовых рынков, о чем здесь не стоит вопрос.

Но герой романа – его, как сказал бы Лукач, всемирно-историческая фигура, угадывающаяся за более «обычными» протагонистами, – реальный математик-экономист Леонид Витальевич Канторович, революционные открытия которого, совершенные в тридцатые годы в изоляции, совпадают и предвосхищают интеллектуальный энтузиазм этого поколения начало шестидесятых. Удивительным образом в самые темные дни сталинизма его отрешенность от любого рода политических соображений и высоко специализированный характер его поля означал, что Леонид Витальевич процветал, его теории были применены на практике и, отнюдь не разделив ставшую уже стереотипом судьбу всех советских новаторов (или всех послевоенных советских евреев-новаторов), он достиг вершин советской академической славы, а также получил единственную советскую Нобелевскую премию по экономике.

Его математический анализ производства – своего рода тейлоризация индустриальных производственных процессов, противостоящая тейлоровскому собственному анализу промышленной эксплуатации человеческого труда – непосредственно перетекает затем в исследования кибернетики и информационных технологий поколением шестидесятых, в Академгородке и других местах. Идея, что компьютеры способны разрешить дилеммы плановый экономики, и что компьютеризованная информационная система может служить материальным основанием для некого будущего социализма, не нова: мы находим ее в обеих утопиях Урсулы Ле Гуин – «Обделенные» и «Всегда возвращаясь домой», – а также во множестве теоретических проектов. И все же сама болезненность этой темы находит негативное отражение в том факте, что после широкого внедрения компьютера не появлялись новые великие утопические тексты (последним была «экотопия» Эрнеста Калленбаха, написанная в 1975 году, когда компьютеры еще не использовались). Вместо них у нас есть безумная свобода рынков в киберпанке, который предполагает, что капитализм сам по себе есть своего рода утопия различий и разнообразия. Я думаю, что этот провал воображения левых может быть связан с предположением, что компьютеров достаточно, чтобы «позаботиться» о тотализации: что почти бесконечные сложности производства в глобальном масштабе, которые невозможно уложить в одном сознании, будут мистическим образом – Спаффорд сказал бы, волшебным – разрешены в черном ящике компьютера и тем самым больше не требуется концептуализации или репрезентации.

Советские экономисты, разумеются, тщательно избегали термина «рыночной социализм», вероятно потому, что он считался первым шагом на пути обратно к капитализму (Спаффорд указывает на некоторых, кто яростно спорил с таким предположением, и на тех чей язык аккуратно маскирует их истинное мнение по этому поводу). Но, возможно, этот вопрос можно решить, разграничив перспективы производства и потребления. С точки зрения последнего, то есть общества потребления, все хотят одного и того же стандартизованного продукта под любой предпочитаемой этикеткой – так что это просто вопрос выяснение этих желаний и затем обеспечения достаточного количества единиц продукта на соответствующих местах (вмешательство рекламы в бессознательное потребителя – еще один фактор, который предположительно тоже можно измерить). Для советских экономистов это вопрос компьютеризации стоимости производства и источников его различных ингредиентов: то есть локализация здесь – вопрос не только сетей поставки сырых материалов, но и того, как каждый источник сам становится новым центром, редукция которого в соответствии с потоками таких базовых ингредиентов должна быть в свою очередь компьютеризованной. Широко известно, что менеджеры защищают свои производственные места от любых попыток интегрировать их в большую систему, а именно это хотят сделать компьютерщики.

В любом случае, это вопрос возвращения политики к примату экономики, а также реальной стоимости в планы, которые только сегодня начинают демонстрировать математическую корректность. Интеллектуалы предсказуемо радуются, когда их новые идеи принимаются начальниками, а затем самим государством; для них это вершина новой эры, момент, когда «реальный социализм» (выражение более позднее) уже почти готов возвыситься до уровня своего понятия, как сказал бы Гегель. Но момент, когда стоимость адекватно отражается в их математических формулах, оказывается тем же моментом, когда цены приходится поднимать: вот цена соответствия понятию, и его результатами оказываются хлебные бунты и один (относительно незапланированный) кровавый эпизод хрущевской эпохи, малоизвестный Новочеркасский расстрел 3 июня 1962 года. Подобно ироническим сюжетам с неузнаванием в викторианских романах, наши протагонисты, по-видимому, ничего не знают об этом тщательно скрытом цензурой событии, и потому абсолютно ошеломлены, узнав в ходе давно ожидаемых косыгинских реформ 1965 года, что все, кроме самого важного, соответствует их собственным рекомендациям и расчетам. Точно также и сам Великий Новатор был, вероятно, ошеломлен, когда его тихо затолкали во второсортный лимузин и отправили в отставку. Тут-то все и покатилось под откос.

Эта сказка в реальности представляет собой отлитую в романной форме работу совершенно другого жанра, известного историкам под термином «контрфактический»: простейшее упражнение в этом жанре – представить иной исход ключевой битвы или внезапную смерть лидера. Так, Арнольд Toйнби размышлял, что, если бы Александр Великий не умер в возрасте Христа, в тридцать три года, могла бы возникнуть мировая империя и установиться длительный мир. Также Филип К. Дик позволяет нам заглянуть в мир, где немцы и японцы выиграли Вторую мировую войну, а Нил Фергюсон в красках расписывает благодатные последствия (никакой советской революции!) для всего человечества, которые воспоследовали бы, если бы Германия выиграла Первую мировую войну. Контрфактическая сказка Спаффорда не пытается представить свою альтернативную вселенную как научно-фантастическую спекуляцию; но цель этого замечательного романа определенно в том, чтобы расшевелить нашу давно заржавевшую способность задаваться вопросом «а если бы?..» и восстановить свежий дух эпохи, в которой на какой-то момент все было возможно. Что же до будущего этого прошлого, которое едва ли существовало, стоит завершить собственным размышлением автора, коему обычно отводят место в послесловии:

На первый взгляд, одной из величайших исторических загадок XX века должен быть вопрос о том, почему советские реформаторы 1980-х даже не рассмотрели возможность последовать примеру прагматичных китайцев и избавиться от экономической структуры государственного социализма, при этом оставив без изменений ее политическую основу. Вместо этого советское правительство избавилось от ленинской политической структуры, при этом все более отчаянно пытаясь заставить плановую экономику работать. Однако загадка разрешается достаточно просто, если постулировать, что Горбачев и окружавшие его интеллектуалы, детство которых пришлось на 1930-е, а молодость – на хрущевские времена, возможно, как это странно ни звучит, были настоящими социалистами, неустанно хранившими проблеск веры в течение всех застойных брежневских лет, которые после двух десятилетий отсрочки ухватились за шанс вернуться к проекту своего поколения, чтобы сделать социализм процветающим, гуманным и разумным. Это привело к катастрофическим результатам. Вся эта книга, по сути, есть предыстория перестройки.

«Страна изобилия» здесь скатывается к общим местам: почему партия просто не «избавилась от экономической структуры государственного социализма», как китайцы? Спаффорд читает собственную сказку так же, как ее прообразы – как мечту, разбившуюся о твердую землю реальности и покорившуюся здравому смыслу крестьянской традиционной мудрости. Но разве рынок когда-то действительно был здравым смыслом реальности, кроме как в сказках? Спаффорд предлагает нам нереализованную утопию; не обязательно нереализуемую.

Предыдущая главаГлава 14 из 23Следующая глава