Утверждать, что «Жизнь и судьба» – военный роман, значит возрождать все старые сравнения с «Войной и миром», ограничивая великую книгу Василия Гроссмана рамками этого жанра, причем жанра предсказуемо повторяющегося. Как я попытаюсь показать, Сталинград здесь означает нечто иное[107]. Столь же неудачным было бы решение занести его в растущий список литературы о Холокосте – об этом жанре можно было бы сказать то же самое, да и было бы анахронизмом относить к нему книгу, написанную в 1950-х годах. Между тем, переводчик использовал бесчисленные диатрибы о свободе в романе, чтобы оправдать характеристику Гроссмана как диссидента, забыв максиму Адорно, что идеи – сырой материал произведения, а не его смысл, а также проигнорировав то обстоятельство, что исторически термин возникает только в 1960-х годах, когда он был заимствован из западных языков. Стоило бы, если это вообще возможно, устранить такие неизбежные наслоения холодной войны, применив более формалистский подход к этому историческому роману о 1942–1943 годах. Пока же отметим, что крематории в Освенциме начали работать в сентябре 1941 года, примерно через три месяца после немецкого вторжения в Советский Союз. В октябре того же года советское правительство было эвакуировано в Куйбышев. Сам Сталин остался в Москве и ночевал на самом глубоком уровне московского метро. Немецкая армия, направлявшаяся к новым источникам энергии на нефтяных месторождениях Кавказа, прибыла в волжский город Сталинград 23 августа 1942 года. Таковы три координаты, в которых происходит действие романа[108].
Внутри романной формы всегда существует напряжение – и дилемма для романиста – между поэтическим восприятием и задачами построения нарратива. Метафора, будучи своего рода денарративизацией, вступает в противоречие с повествованием. Гроссман выходит из этой апории, используя следующий прием: он мимоходом вставляет как бы случайную «поэтическую» фразу там, где вы ее, возможно, даже не заметите. Так, например, «могильные камни стояли, как толпа стариков, никому не нужных, для всех безразличных». Также: тело солдата, «полное вечной смерти»; война, «с упорной силой стучащаяся в блиндаж»; «тяжелые мужские взгляды, которые ощущает на себе» Катя, единственная женщина в доме 6/1. Не говоря уже о пейзажах: «Там, где стояли ели, в октаву врезалась высокая скипидарная нота»; «в тишине вздрагивало дерево, испуганное ночным сновидением» (См. рус. изд. С. 127, 358, 366, 206, 133, 146. – Прим. пер.). Однако эти поэтические образы – не просто эстетический элемент с чисто декоративной функцией; они призваны напомнить нам, что все повествование – это не запись фактов и не череда «правдоподобных» событий, а, скорее, организация огромного числа перцептивных и, следовательно, потенциально поэтических единств. Множество коротких глав организованы в более крупные последовательности, каждая из которых представляет собой своего рода маленький мир, со своими тональностями и ритмом, собственной темпоральностью и аффективной логикой, отличными от всех остальных, наподобие бравурных пьес. Мы сможем по достоинству оценить произведение Гроссмана лишь в том случае, если поймем, что весь его роман состоит из таких «пьес», связанных между собой войной и сетью персонажей, а эти персонажи, в свою очередь, связаны между собой жизнью и судьбой.
Обреченная миссия Людмилы Шапошниковой к ее раненому сыну Толе – лишь самая, казалось бы, характерная из этих нарративных монад (наряду с Освенцимом и домом 6/1 в Сталинграде). Героиня носит в себе неизбывную обиду на равнодушие мужа к ее сыну от предыдущего брака, который находится в госпитале, а она должна добраться к нему на пароходе по Волге, в окружении шуб и белых меховых палантинов жен важных чиновников. Толя, милый мальчик, любимец медсестр и врачей, умирает после третьей операции, не дождавшись приезда матери. Больница не готова к этой своевольной, грозной женщине. Впрочем, она не тратит время на упреки, предаваясь исступлению собственного горя: всю ночь она пролежала на могиле сына. Этот продолжительный эпизод представляет собой место встречи множества глубоко индивидуализированных персонажей и в то же время долгий, субъективный, почти сюрреалистический кошмар одного центрального героя.
Иногда, правда, эта анклавная форма сжимает темпоральность в абсолютное настоящее. Это не настоящее без будущего газовых камер и не пустое настоящее ожидания, страха, изоляции и неопределенности, но всеохватывающее настоящее, насыщенная темпоральность битвы, в которой весь мир, материальность и сила, даже собственное тело сжимаются в интенсивность, выходящую, собственно говоря, за рамки самого времени, поскольку невозможно сказать, как долго это длится, остается ли вообще какой-то смысл у слов «долго» и «коротко». Но это происходит, скорее, в силу вариаций длительностей, а не благодаря некоей таинственной или мистической интенсификации:
Есть одно ощущение, которое почти целиком теряется участниками боя – это ощущение времени. Девочка, протанцевавшая на новогоднем балу до утра, не сможет ответить, каково было ее ощущение времени на балу – долгим ли, или, наоборот, коротким. <…> У девочки ночь была полна мимолетных событий – взглядов, отрывков музыки, улыбок, прикосновений, – каждое это событие казалось столь стремительным, что не оставляло в сознании ощущения протяженности во времени. Но сумма этих коротких событий породила ощущение большого времени, вместившего всю радость человеческой жизни… Более сложен процесс деформации ощущения длительности и краткости времени, переживаемый человеком в бою. Здесь дело идет дальше, здесь искажаются, искривляются отдельные, первичные ощущения. В бою секунды растягиваются, а часы сплющиваются. Ощущение длительности связывается с молниеносными событиями – свистом снарядов и авиабомб, вспышками выстрелов и вспышками взрывов. Ощущение краткости относится к событиям протяженным – к движению по вспаханному полю под огнем, к переползанию от укрытия к укрытию. А рукопашный бой происходит вне времени (38).
Однако эта невыразимая темпоральная диалектика боя – лишь один из уникальных базовых тонов, которыми Гроссман наделяет каждый из своих нарративных анклавов.
Именно этой неразрывной связью объективного и субъективного мы должны восхищаться в Гроссмане – необычайным мастерством, с которым сеть художественно завершенных персонажей наделяется единством аффекта, – тем, что Хайдеггер мог бы назвать Stimmung, – которое в то же время является мимесисом действия. Я настаиваю на том, что то же формальное мастерство следует находить в длинных политических или научных дискуссиях, которые могут показаться страницами стандартного «романа идей», пока мы не оценим, в какой степени момент неловкости, политический промах, смущающее упоминание запрещенной темы или личности превращает весь обмен в подлинное событие, единое целое – мимесис завершенного действия, как мог бы выразиться Аристотель.
От понятий реализма и модернизма здесь нет особого толку; также не релевантны и рассуждения Лукача об историческом романе и его «посредственном» герое и свидетеле, ведь на горизонте нет «всемирно-исторических фигур», даже если Сталин и Гитлер появляются в романе. Что действительно вырисовывается в качестве центрального отсутствующего присутствия, так это сама «судьба», «таинственная сила», управляющая всем и каждым: иногда ее называют «волей Сталина», без какой-либо конкретной отсылки на личность. Именно на фоне этой отсутствующей тотальности, этой всеобъемлющей необходимости должны читаться отступления автора о свободе. В издании англоязычного перевода в мягкой обложке 1987 года можно найти вульгарную цитату из Wall Street Journal о том, что прочитать эту книгу – «значит получить некоторое представление о том, каково это – не быть свободным». К этому следовало бы добавить, что Гроссман не проявляет интереса ни к системе свободного рынка, ни к Западу в целом; большинство его героев – старые большевики, и, как бы парадоксально это ни звучало, то, что скрепляет его роман в единое повествование, также объединяет Советский Союз в тот период – несвобода, которая позволила ему вопреки всему разгромить гитлеровский вермахт и победить во Второй мировой войне.
Позвольте мне развить этот скандальный парадокс дальше, пока он не превратится в диалектику как таковую. То, что наиболее драматично представлено в романе как утрата свободы, это, конечно, тюремные сцены – лагеря, ГУЛАГ, Лубянка; но также и сам Сталинград, означающий заточение для обеих сторон, взаимную осаду, вплоть до последнего клещевого маневра русских танков, после которого немецкая армия оказывается обречена. Но эти исторические места и позиции затем воспроизводятся в самых разных формах, видах и масштабах. Так, сам Сталинград олицетворяется в миниатюре в легендарном доме 6/1, где горстка советских солдат изолирована от остальной армии, с которой их связывает только туннель. Здесь мы как бы находимся за пределами официального общества и имеем дело с новым видом неформальной коллективности. Сложно сказать, подлинным или нет. «Вообще у них там ничего не поймешь, – сказал Сошкин. – Все этого Грекова боятся, а он с ними, как ровня, лежат вповалку, и он среди них, “ты” ему говорят и зовут “Ваня”. Вы извините, товарищ командир полка, не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна» (204). Очередной визит ключевого героя, комиссара Крымова, старого большевика и первого мужа сестры Людмилы Жени, заканчивается плачевно: жители дома 6/1 не оценили его вполне искренние лекции о социализме и значении Сталинграда, а он не оценил их «неформальное» братство, как и загадку личного авторитета Грекова, который социологи, несомненно, назвали бы «харизмой», ничуть не понимая, что это такое. Позже Гроссман рассказывает об ужасающих случайностях войны, мимоходом отмечая, что этот анклав, в конечном счете, был уничтожен немцами.
Но нечто похожее наблюдается и в Куйбышеве, куда было эвакуировано правительство:
В Куйбышеве в это время находились многие московские наркоматы, учреждения, редакции московских газет. Это была временная, эвакуированная из Москвы столица, с дипломатическим корпусом, с балетом Большого театра, со знаменитыми писателями, с московскими конферансье, с иностранными журналистами. Все эти тысячи московских людей ютились в комнатушках, в номерах гостиниц, в общежитиях и занимались обычными для себя делами – заведующие отделами, начальники управлений и главных управлений, наркомы руководили подведомственными им людьми и народным хозяйством, чрезвычайные и полномочные послы ездили на роскошных машинах на приемы к руководителям советской внешней политики; Уланова, Лемешев, Михайлов радовали зрителей балета и оперы; господин Шапиро – представитель агентства «Юнайтед Пресс», задавал на пресс-конференциях каверзные вопросы начальнику Совинформбюро Соломону Абрамовичу Лозовскому; писатели писали заметки для отечественных и зарубежных газет и радио; журналисты писали на военные темы по материалам, собранным в госпиталях. Но быт московских людей стал здесь совершенно иным… Огромные учреждения втискивались в тесные куйбышевские этажи; руководители главных советских газет принимали посетителей за столами, на которых в послеслужебное время дети готовили уроки, а женщины занимались шитьем. В этой смеси государственной громады с эвакуационной богемой было нечто привлекательное (100).
Здесь эта безымянная сущность, называемая правительством – это, как мы увидим, не вполне государство – снова превратилась в разношерстное население, состоящее из представителей всех классов и в этом отношении мало чем социально отличающееся от разнородных групп, сначала замурованных в своих гетто, а затем согнанных в поезда. По структуре эти две группы эвакуированных похожи: обе собраны вместе внешней силой, однако если одна из них идет навстречу невыразимой судьбе, то другая поражает Женю как некое освобождение от ограничений официального общества. Мы можем уяснить эту двойственность, лежащую в основе формы романа, только через понимание фундаментальной амбивалентности диалектики.
Но сформулировать эту диалектическую черту, которая во многих отношениях представляет сущность диалектики вообще, – деликатное дело. Здесь подтверждается мнение ее противников: диалектика в основе своей безнравственна. Несомненно, она «вне добра и зла», поскольку последние как раз и составляют одну из фундаментальных оппозиций, на превосхождение и преодоление которых она претендует, помещая своих критиков в пространство чисто морализаторской или этической догматики. Ведь не только в логической сфере диалектика претендует на преодоление закона непротиворечия: в истории, в политике, а также в этике ее безличный и болезненно равнодушный взгляд удерживает тождество добра и зла, что, пожалуй, лучше всего можно проиллюстрировать на примере начала «Манифеста коммунистической партии», где Маркс[109] одновременно утверждает необычайную продуктивность капитала и его неограниченную способность быть причиной страданий и бед. Этот аргумент не следует понимать в том смысле, что капитал производит на свет какие-то хорошие вещи, но в то же время обладает и другими, уже разрушительными свойствами: скорее, он утверждает тождество добра и зла одновременно, в рамках одного явления. Это тождество, надеюсь, покажется менее скандальным, если рассматривать его в контексте формальных явлений; тем не менее я хочу подчеркнуть необходимость диалектической перспективы, чтобы избежать вывода о том, что роман Гроссмана просто уравнивает социализм и тоталитаризм. Это вопрос формы и, прежде всего, формы тотальности, социальных предпосылок связности повествования и, в конечном счете, парадоксальных отношений между двумя фундаментальными категориями – замкнутостью и коллективностью, которые присутствуют в «Жизни и судьбе» и которые предполагают друг друга, каким бы неприглядным это обстоятельство ни казалось читателю из благополучного западного буржуазного общества. Мы можем развить эту тему, обратившись к еще одной миниатюре, хорошо знакомой по военным фильмам: коллективная кухня, без которой не обходятся такие тесные каморки:
Странным казалось Евгении Николаевне после Сталинграда очутиться в тихой комнатке рядом со старухой, все удивлявшейся, что маленькая девочка с двумя косами стала взрослой женщиной.
Жила Женни Генриховна в полутемной комнатке, когда-то отведенной для прислуги в большой купеческой квартире. Теперь в каждой комнате жила семья, и каждая комната делилась с помощью ширмочек, занавесок, ковров, диванных спинок на уголки и закуты, где спали, обедали, принимали гостей, где медицинская сестра делала уколы парализованному старику. <…>
Кухня по вечерам гудела голосами жильцов.
Евгении Николаевне нравилась эта кухня с прокопченными сводами, красно-черный огонь керосинок. Среди белья, сохнувшего на веревках, шумели жильцы в халатах, ватниках, гимнастерках, сверкали ножи. Клубили пар стиральщицы, склонясь над корытами и тазами. Просторная плита никогда не топилась, ее обложенные кафелем бока холодно белели, как снежные склоны потухшего в прошлую геологическую эпоху вулкана.
В квартире жила семья ушедшего на фронт рабочего-грузчика, врач-гинеколог, инженер с номерного завода, мать-одиночка – кассир из распределителя, вдова убитого на фронте парикмахера, комендант почтамта, а в самой большой комнате, бывшей гостиной, жил директор поликлиники.
Квартира была обширна, как город, и в ней даже имелся свой квартирный сумасшедший – тихий старичок с глазами милого доброго щенка (96).
Эта неразбериха может быть привлекательной («Евгении Николаевне [она художник] хотелось нарисовать не предметы, не жильцов, а чувство, которое вызывали они в ней»), но нескольких примеров подлости, обиды и мелкой жестокости достаточно, чтобы также проявилась ее неизбежная отрицательная сторона.
Однако такое заключение, такое анклавное существование не обязательно является только пространственным: разве разговор сам по себе не является проявлением той же самой формы? Случайно оброненное слово (речь может идти о слухах о захвате немцами старшего сына Сталина Якова или о двусмысленном замечании о предполагаемой связи Крымова «и с правыми и с троцкистами с самых давних времен» (88)), вдруг обнаруживает барьеры даже в дружеском общении:
Он говорил просто и откровенно, казалось, так же просто, как мог говорить о своей работе директор трикотажной фабрики или преподаватель техникума. Но все понимали, что простота и свобода, с которой он говорил, были лишь кажущиеся, – он, как никто, знал, о чем можно, а о чем нельзя говорить… о сокровенной глубине, молчавшей под поверхностью живого, непосредственного разговора… Николай Терентьевич знал, что этот пустой, оплошный случай забудется, но знал, что забудется он не до конца (90).
Но отрадно сообщить, что подобная самоцензура или ограничения «свободы слова» – фирменный прием западных обличений тоталитаризма – может также становиться причиной неожиданной изобретательности и находчивости, как, например, когда комиссар, сам будучи евреем, столкнувшись с антисемитским выпадом на еврея из его полка, переводит разговор в русло антинационалистического обличения обвиняемого («Странная местечковая этика, несовместимая со званием комсомольца» (142)):
Он говорил слова, которые всегда неотвратимо, с какой-то гипнотизирующей силой действовали на людей. Все понимали, что Соломатин хотел обидеть и обидел Короля, а Берман уверенно объяснял летчикам, что Король не изжил националистических предрассудков и его поведение есть пренебрежение дружбой народов. Ведь не надо Королю забывать, что именно фашисты используют националистические предрассудки, играют на них… Все зашевелились, поудобней усаживаясь, почувствовали: обошлось (143).
Однако антисемитизм не всегда так легко отразить. Подобно тому, как вездесущие, но невидимые линии, связывая все население в ситуации осады, в то же время неизбежно порождают предательство и подозрение как негативную сторону вынужденной солидарности, постоянная возможность антисемитизма пронизывает социальные отношения этого общества: «забудется, но забудется не до конца…»
Я имею в виду драму мужа Людмилы (и зятя Жени), еврейского физика Виктора Штрума, который внезапно делает фундаментальное открытие в своем заключении в Казани. Эвакуация его Института создает еще одну ситуацию анклава, в которой, кажется, на карту поставлена атомная энергия. Перепады настроения Виктора, отдаляющего Людмилу своим безразличием к судьбе ее сына, а читателя – своей жалостью к себе и нарциссизмом, представляют один из самых наглядных примеров психологических нотаций Гроссмана. Институт возвращается в Москву после победы под Сталинградом, и на пике своего личного триумфа Виктор начинает ощущать предательство и враждебность, выражающиеся в принижении так называемой западной науки – то есть «еврейской науки», науки Эйнштейна. Однако мрачный период депрессии и изоляции прерывается телефонным звонком: «Добрый день, товарищ Штрум». Известный голос благосклонно осведомляется об условиях его работы в лаборатории и о том, всего ли ему хватает для исследований, а затем заключает: «Желаю вам успеха в работе» (652). Однако в результате этого знаменательного телефонного звонка, предвещающего поворот судьбы, Виктору вопреки его воле приходится подписать донос на одного из своих коллег: поступай так, как поступают с тобой. Его вымученное согласие едва ли гарантирует его будущее: читатель знает о деле врачей, которое маячит на горизонте в конце войны.
Теперь следует сказать о «воле Сталина» и о ее центральном значении в государстве. Крымов, повторно арестованный после его миссии в Сталинграде, хорошо известен как старый большевик, коммунист первого поколения,
…среди нового типа партийных работников, пришедшего на смену партийцам, ликвидированным либо отстраненным и оттесненным в 1937 году. Это были люди иного, чем он, склада. Они читали иные книги и по-иному читали их, не читали, а «прорабатывали»… Крымов понимал, что и новые и старые кадры в партии объединены великой общностью, что не в различии дело, а в единстве, в общности сходство. <…> Но он всегда чувствовал свое превосходство над новыми людьми, превосходство большевика-ленинца. <…> Он не замечал, что сейчас его связь со следователем уже не в том, что он готов был приблизить его к себе, признать в нем товарища по партии (664).
Произведение постоянно показывает напряжение между офицерами и комиссарами, которое имело место и в исторической реальности, – тревожное дублирование полномочий, унаследованное от Французской революции и отражающее подозрительное отношение революционеров к экспертам. Сам Крымов – политический комиссар, и мы видели, как это напряжение вылилось во враждебность солдат дома 6/1, когда он к ним вторгся. Но теперь он сам становится мишенью комиссаров нового типа, молодых безликих «новых людей» 1937 года, заменивших товарищей по революции, которых в то время начал систематически ликвидировать Сталин.
Но было бы неточно называть их новой бюрократией, поскольку если они чем-то и управляют, то только террором. Точно так же в этом романе мы не должны подменять психологическими объяснениями личности Сталина (его паранойей, его жаждой власти и т. д.) то, что, как мне кажется, является более глубоким видением Гроссмана, снова и снова обнаруживающего таинственную силу, действующую на всех персонажей, тянущую и направляющую их против их собственной воли. Однако эта сила, которую русские иногда называют «волей Сталина», не является силой личности. Это государство как таковое. «Сталин! Великий Сталин! Возможно, человек железной воли – самый безвольный из всех. Раб времени и обстоятельств, смирившийся покорный слуга сегодняшнего дня, распахивающий двери перед новым временем» (719). Эта вездесущность новой таинственной власти государства как такового в «Жизни и судьбе» является секретом происходящего у Гроссмана сближения Сталина и Гитлера – последний мельком появляется только однажды, во время одинокой прогулки по природе, которая озадачивает и пугает его. Оба они аллегорически выражают вовсе не «тоталитаризм», отсылающий к либеральной идеологии холодной войны, а, скорее, историческое возникновение некоего нового вида всемогущего индустриального государства; Гроссман не троцкист и не диссидент, а анархист, и причислять его к антикоммунизму «свободного мира» – это эстетическое и политическое оскорбление.
Аналогичным образом вездесущее слово «свобода» указывает на нечто гораздо более сложное, чем предполагает стандартная антисталинская риторика, в чем можно распознать некоторую близость Гроссмана с Толстым (и его учителем Стендалем), – психологию, в которой более глубокая, подлинно человеческая индивидуальность охватывается и подавляется мертвящим воздействием государства. У Толстого это подавление осуществляется обществом и его искусственной общительностью, от которой свободны только крестьяне, благодаря их близости к земле. У Гроссмана, однако, имеет место более незаметное, подспудное давление, которое можно обнаружить только косвенно, в пробуждении от него. В прошлом о самой революции вспоминали как о мощнейшем взрыве человеческой витальности, которая затем укрощалась и истощалась покорностью. Эта покорность «говорит о новой ужасной силе, воздействовавшей на людей. Сверхнасилие тоталитарных социальных систем оказалось способным парализовать на целых континентах человеческий дух» (180).
Это учение о подлинности, но оно отличается как от учения о подлинных чувствах Стендаля, так и от противопоставления искусственного и естественного у Толстого. Оно, возможно, ближе к современным, сартровским представлениям о дремлющей и бессознательной свободе – прежде всего в том смысле, что начинать следует с прорыва через слои неподлинности, разрушение которых может быть болезненным.
Но имелись особые изменения, начавшиеся в головах и душах немецких людей, окованных, зачарованных бесчеловечностью национального государства; они касались не только почвы, но и подпочвы человеческой жизни, и именно поэтому люди не понимали и не замечали их. Этот процесс ощутить было так же трудно, как трудно ощутить работу времени. В мучениях голода, в ночных страхах, в ощущении надвигающейся беды медленно и постепенно началось высвобождение свободы в человеке, то есть очеловечение людей, победа жизни над нежизнью (625).
Становление человеком: вот горькая тайна видения Гроссмана. Горькое, прежде всего, потому, что оно только глубоко двусмысленно: после капитуляции офицеры Паулюса возвращаются к своим идиосинкразиям, своим индивидуальным склонностям, своему эгоизму – «они очеловечились, но как-то по-плохому» (684). Но также и потому, что этот процесс неизбежно означает страдание. Только страдание возвращает мучительную жизнь в онемевшие члены, позволяет тем, кого парализовала мертвящая сила государства, возродиться, снова стать людьми. Это убеждение – Гроссман, очевидно, почерпнул его из наблюдения за людьми в тот период – не является каким-то остатком традиционного представления об искуплении. Оно имеет гораздо более медицинский и терапевтический характер. И лекарством, как ни трагично, является сама война. Именно мучения войны с обеих сторон баррикад заставляют поверхность искусственного и бюрократического общества трескаться и освобождать этих людей к их подлинности, к их личным страданиям и подлинным чувствам, которые лежат за их амбициями, их покорностью, их трусостью, их страхом и согласием с государством.
Таково видение Гроссманом истории и величайшей войны, которую видела История. Но в то же время от нас требуется аналитический взгляд, мы должны быть бессердечными формалистами. Не только содержание книги или огромный талант Гроссмана вызывают интересные вопросы, но также проблема исторической возможности: как вообще могла быть написана подобная книга? И ответ, разумеется, остается прежним: это война, но война, увиденная под необычным и, возможно, даже неприятно нечеловечным углом зрения. Ибо только содержание создает возможность формы; западные писатели не могли писать так, но не из-за недостатка собственного таланта; Толстой тоже не достиг этой нарративной тотальности, каким бы выдающимся писателем он ни был во многих других отношениях.
Давайте вновь подумаем о коммунальных кухнях и о неоклассических единствах XVII века. Существование подлинных отношений предполагает, что сама реальность, отбрасывая комфорт, должна сжаться и оттолкнуться от себя, это жизнь на пределе. С нашими парками и камерами наблюдения, закрытыми сообществами изолированных богачей, мы получаем лишь горстку отдельных индивидов, дистанцированных даже от самих себя. Буржуазный мир дает нам семьи с их бесконечно сменяющими друг друга квартирами и автомобилями; даже войны – это не более чем смертельные каникулы. Напротив, в советской войне, где на жесткую сеть социалистических экономических отношений накладывается еще более жесткая сеть военных действий, и где этот макрокосм отражается в микрокосме Сталинграда, Другой повсеместен. Нет никакой приватности, не говоря уже об одиночестве, и все сплетены связями невысказанных слухов, предательства и общего дела, которое не обходится без радостной энергии и гордости его достижений. Именно этот сырой человеческий материал делает возможными новые единства – не только нарративные, но и единства тотальности как таковой: тотальности отношений, тотальности социального, замкнутого на самое себя, тотальности повествования и романа как формы. Если здесь все связаны со всеми, – в самом банальном смысле родственных и брачных отношений, отношений солдат и командиров, отношений народа и вождя (vozhd’) – то нет ничего, что могло бы нас удивить или заставить почувствовать себя неуютно в произвольно пересекающихся, контингентных случайностях, в невероятных дополнениях или немыслимых решениях или совпадениях – все связано, от Польши до Урала, все это один-единственный опыт, возвышенный или тошнотворный, гибель или случайное освобождение, жизнь и судьба, бог Спинозы.
Как и любое другое население, дожившее до конца войны, будь то население стран «оси» или союзников, с продовольственными карточками или без них, с разрешениями на проживание или без него, население, лишь постепенно готовое отказаться от привычки подчиняться, хотя бы ради поиска пищи, эти люди познали исторический момент коллективной надежды, которая быстро рухнула. Освобождение Парижа, Лейбористская Британия, появление партизан по всей Европе, 8-я дорожная армия, возвращение домой самых разных солдат – здесь Сталинград означает нечто подобное:
Три слоя жизни обнажились в развалинах города – той, что была до войны, военной, периода боев, и нынешней, когда жизнь снова искала свое мирное русло. В доме, где помещались когда-то химчистка и мелкий ремонт одежды, окна были заложены кирпичом, и во время боев через бойницы, устроенные в кирпичной кладке, вели огонь пулеметчики немецкой гренадерской дивизии; а теперь через бойницу выдавался хлеб стоящим в очереди женщинам. <…>
– А здесь что? – спросила она, указывая на широкую стену, закопченную огнем, с зияющими глазницами окон.
– Учреждения разные, лучше бы людям отдали.
– А раньше что здесь было?
– Раньше тут сам Паулюс помещался, отсюда его и взяли.
– А еще раньше?
– Не узнаете? Универмаг (733).
Кратковременная эйфория от окончания войны – это завершение задачи, сверхчеловеческой задачи, которая поглощала дыхание и время всех и каждого. Теперь больше ничего не остается, кроме как выживать, и огромная историко-социальная тотальность войны начинает расшатываться и растворяться, и роман растворяется вместе с ней.