К книге
Изобретения настоящего. Роман в кризисе глобализации8 Восточный зал ожидания[98]
52%
8 Восточный зал ожидания[98]
12

Всякому приверженцу социализма следует проявить интерес к истории и судьбе Германской Демократической Республики (ГДР), которая до сих пор систематически игнорируется как либеральными, так и радикальными интеллектуалами к западу от Рейна, слабо осведомленными о ее достижениях в живописи и кино и считающими ее экономические и политические уроки исключительно негативными. Это еще один пример того, как свойственное периоду холодной войны пренебрежение всем тем, что запятнано «сталинизмом» и «тоталитаризмом», – в сущности идеологические ярлыки – продолжает негласно приниматься сегодняшними левыми в смущенном молчании. Конечно, Советский Союз – совсем другое дело, и его взлет и падение являются такой же уважаемой исторической темой, как жизнь и смерть Римской империи; но в то же время повсюду считается, что эволюция ее «сателлитов» – дело совершенно второстепенное.

Тем не менее, Германия была оплотом (heartland) марксизма с крупнейшей партией в Европе, ее лидерами и интеллектуалами, самыми просвещенными и преданными своему делу, с репутацией, сравнимой с Итальянской коммунистической партией после Второй мировой войны. Не следует думать, что немцы, выжившие после войны и вернувшиеся из Москвы, чтобы основать новое социалистическое государство, были всего лишь марионетками в руках русских (каким бы непривлекательным ни казался нам Ульбрихт[99]). Напротив, среди них, вероятно, было в пропорции меньше оппортунистов, чем в партиях меньшинства других восточных государств. Будучи, помимо Кореи, единственной социалистической страной имевшей общую границу и язык с капиталистическим государством, и объектом самой интенсивной западной стратегии обструкции и саботажа за пределами Кубы, Восточная Германия – которая была фактически сравнена с землей, а ее сократившееся население затоплялось немецкоязычными беженцами с востока, – столкнулась с проблемами, не имеющими аналогов в других социалистических экспериментах со времен первых лет существования Советского Союза.

Между тем, позорную тотальную приватизацию коллективных активов после «падения стены» можно сравнить разве что с преступлениями олигархов в бывших советских республиках. Что касается культуры, то после Брехта интерес за рубежом представляла лишь литература, в которой можно было найти «диссидентство» (термин конца 1970-х), а повседневная жизнь ГДР представлялась Западу не иначе как пожизненное заключение или пустая трата времени. Вхождение этого аномального образования обратно в состав Федеративной Республики Германии рассматривалось, таким образом, как просто-напросто возвращение к нормальной жизни, за исключением, конечно, экономической нормальности – производства, занятости и тому подобного.

Исходя из этого, нам, пожалуй, стоит обратить внимание на появление самого значительного, как о нем говорили, литературного произведения о Восточной Германии – масштабного романа Уве Телькампа Der Turm («Башня»). Книга, вышедшая три года назад в стране, которую я все еще склонен называть Западной Германией, была встречена с восторгом, завоевав все литературные премии и сразу вознеся своего автора на вершину современного немецкого пантеона. Скандальная неизвестность имени автора лишь отчасти объясняется отсутствием перевода на английский язык (насколько мне известно, роман был переведен только на голландский и итальянский); вероятно, не менее важной причиной является отсутствие интереса к ГДР, и, несмотря на наивное сомнение Сьюзен Зонтаг в самом существовании «литературы второго мира», издатели поняли, что после окончания холодной войны спрос на описание социалистической повседневности не велик. Так или иначе, я называю это произведение сорокалетнего писателя, выросшего в ГДР, «восточногерманским романом», потому что оно пропитано этой повседневной жизнью, столь отличной от нашей, и обладает аутентичностью, недостижимой даже в самых прекрасных описаниях со стороны, таких как замечательная книга Ein weites Feld («Широкое поле») Гюнтера Грасса, не говоря уже о панк-литературе более молодых восточных писателей, никогда не живших в системе, сформировавшей их старших коллег. Между тем, несомненно, что работа Телькампа – это выдающееся и требовательное искусство, по плотности предложений сравнимое разве что с произведениями Томаса Манна или самого Грасса, если говорить о немецкоязычных писателях (в других языках отдаленными ориентирами могли бы служить Пруст или Фолкнер), а его мастерские нарративные эксперименты, хотя они и не столь сложны, как у ранних восточногерманских писателей вроде Уве Йонсона или Хайнера Мюллера, отличаются зрелостью и традиционной модернистской виртуозностью.

Однако даже немецкие читатели жаловались на объем (тысяча страниц), из которых, как заметил один критик, лишь последняя пятая часть – распад восточногерманского государства – содержит подлинное, пусть и приглушенное, повествовательное напряжение. И, несомненно, хронологическая рамка этого произведения, начинающегося со столетнего юбилея Маркса (и смерти Брежнева) в 1983 году и заканчивающегося в ноябре 1989 года, требует кропотливого и подробного описания повседневной жизни его героев, чтобы еще точнее показать ее распад.

Итак, первая часть книги необходимо итеративна в смысле Женетта[100]: своеобразно построенные сцены, призванные, однако, показать, как оно было всегда, в чем состояла повседневная жизнь людей (Комбре субботним или воскресным утром). Это создает серию эпизодических зарисовок квартирной жизни, школы, издательских собраний и официальных встреч с идеологическим «центральным комитетом» региона; вечеринок и отпусков в партийных учреждениях на Балтийском побережье; также мелькают Haushaltungstag (дни, когда студентам дают выходной для уборки), больничные будни, краткий контакт Востока и Запада на Лейпцигской книжной ярмарке и так далее. «Только то, что полностью исчерпывает предмет, по-настоящему интересно», – сказал Томас Манн; и наш главный вопрос будет заключаться в том, составляют ли эти замечательные подробности то, что сегодня называют Ostalgie – ностальгией по «реально существовавшему социализму», ныне исчезнувшему.

Но мы должны быть осторожны и не понимать техническое понятие Женетта слишком упрощенно; конечно, с одной стороны, итератив представляет собой старый способ суммирования прошлых событий и их «несобытийной» непрерывности. Но он не обязательно – или, по крайней мере, не в этом романе – является противоположностью События, яркой репрезентации того, что, наконец, случается; также он не противостоит реальному времени перемен и истории, возникающему, как мы могли бы подумать, из распада, на первый взгляд, довольно статичной системы. «Нет иного несчастья, кроме как не быть живым», – восклицает Криста Вольф в заключение своей новеллы о Штази Was bleibt («Что остается»). «И, в конце концов, нет иного отчаяния, кроме как оттого, что не жил по-настоящему». Но Der Turm оставляет у меня иное впечатление о жизни в ГДР; и нам придется дождаться продолжения, чтобы узнать, какая «настоящая жизнь» лежит за ее пределами.

В любом случае, события здесь – от их присутствия зависит статус Der Turm как исторического романа – происходят за кулисами; в обществе, еще не колонизированном современными средствами массовой информации, они передаются в сплетнях и слухах, как то, что происходит вне и за пределами повседневной жизни и не требует каких-либо объяснений: программа «Биттерфельдский путь» (1959), Чернобыль, присутствие обоих немецких лидеров на повторном открытии восстановленного Дрезденского оперного театра, смерть Андропова, ксендз Попелушко, подозрения Центрального Комитета в отношении нового советского руководства и т. д. Также здесь нет стандартных ингредиентов диссидентского романа: нет упоминаний о Стене или о расстреле беглецов, нет информаторов Штази, нет визитов тайной полиции в три часа ночи; только самые отдаленные воспоминания об учтивых и улыбающихся злодеях, знакомых со времен Достоевского. Нет Большого брата. Короче говоря, здесь нет привычных атрибутов литературного тоталитаризма, а также жалости и страха, которые он призван вызывать. Дефицит потребительских товаров, играющий столь значительную роль в западных представлениях о восточной несвободе, здесь – просто факт жизни, как и возмутительная наглость бюрократии, которую Запад отождествляет с репрессивным государством.

О самих диссидентах, героически восхваляемых на Западе, почти ничего не говорится вплоть до последних страниц, когда доселе малоизвестные проповедники внезапно начинают привлекать последователей и, соответственно, менять свой язык; возникают самиздатовские группы, организованные вокруг ранее неизвестных или незначительных фигур; толпы людей на вокзалах начинают препятствовать движению, а переполненные поезда, направляющиеся к чешской и венгерской границам, начинают нарушать повседневную жизнь главных героев. Мать Кристиана, доселе аполитичная, становится демонстрантом и, очевидно, стала бы героиней официально диссидентского романа; здесь даже «событие» ее политического обращения происходит за кулисами и никогда не становится частью нарративной репрезентации.

Испытание самого Кристиана – самого младшего из трех главных героев, о котором можно сказать, что Der Turm является его Bildungsroman («романом воспитания»), – таким образом, остается основным поводом для политической, то есть антикоммунистической, интерпретации этого романа, который, безусловно, не является и апологетикой социализма. Его муштровка на военной службе (в этой стране она длится фактически шесть лет!), его момент бунта (из-за случайной смерти товарища по призыву) и его осуждение на каторжные работы – переживания, которые, кажется, были по крайней мере отчасти автобиографическими, – неоднозначны в той мере, в которой их можно объяснить его мятежным темпераментом; вероятно, не самый лучший аргумент в пользу политического героизма. В любом случае, гнет военной службы доставляет здесь не больше, хотя и не меньше, неудовольствия, чем в западных военных романах; в то время как работа Кристиана на рудниках (в конечном счете он будет восстановлен в армии) дает автору краткую возможность передать истинную пролетарскую изнанку того, что остается по сути буржуазным существованием, да еще и привилегированным.

Действительно, само название Der Turm обозначало относительно богатый район Дрездена, пространственное расположение которого – на возвышенности, куда можно добраться на старинном фуникулере, – и характерные здания играют важную роль в истории Телькампа. Старая присказка о том, что тот или иной (как правило, не западный) город – это маленький мир, в котором все, то есть интеллигенция, знают друг друга, безусловно, верна и для Der Turm и его повествования. (Жители самых важных многоквартирных домов перечислены на задней обложке.) Роман строится вокруг трех таких жителей, связанных родственными узами, но живущих в разных зданиях: подростка Кристиана; его отца Рихарда, хирурга-ортопеда, вспыльчивого, но с множеством высокопоставленных контактов; и дяди Кристиана, Мено, в некотором смысле главного героя. Зоолог по образованию, он теперь занимает значительную должность в престижном издательстве; то есть по профессии он также является частью системы государственной цензуры, даже когда сопротивляется ей.

У Рихарда самые обычные дилеммы: вторая семья, существование которой он держит в тайне (иногда возникают робкие разговоры о «бегстве» на Запад). Его положение в больнице дает точку обзора, с которой мы можем наблюдать за процессом продвижения по службе в этой системе, а также за тем, как ощущается иерархия в коллегиальности и лечении. Бахвальство Рихарда может проявляться также в самых разных странных приключениях – от кражи рождественской елки в охраняемом государством лесу до тайной сборки редкого автомобиля марки Hispano-Suiza. Все это равносильно выходу за рамки привычного, но без серьезных последствий, поскольку система изначально сделала поправку на особенности его характера. С другой стороны, череда тщетных попыток обжаловать приговор или хотя бы добиться смягчения наказания для сына свидетельствует об ограниченности влияния даже столь важного и ценного специалиста. По крайней мере, ему удалось избежать участи своего начальника, доктора Мюллера, члена партии и ярого сторонника дисциплины, которого мы впервые встречаем на дне рождения Рихарда, где он предостерегает коллег (и Кристиана) от шуток против режима. Однако Мюллер, глава всей больничной системы, втайне собирал впечатляющую (и дорогую) коллекцию стеклянных скульптур и произведений искусства; на следующий день после выхода на пенсию он получает повестку в полицию и уведомление об обыске дома и конфискации незаконного имущества. Прежде чем покончить с собой, он уничтожает коллекцию, и последняя фраза оставленной им записки гласит: «Не о таком социализме мы мечтали».

Конечно, Рихард, в отличие от своего другого зятя, не является членом партии; но все же, возможно, было бы уместно причислить его к своего рода культурной «номенклатуре» (немцы говорят Bildungsbürgertum, чтобы отличить их от более светской заурядной мелкой буржуазии), и отметить, что, как и во многих других примерах традиции «критического реализма» Лукача, в этом конкретном реализме не так много пролетарского присутствия. Тем не менее, следует отметить, что деятельность Рихарда как хирурга предполагает определенный ручной труд, а его увлечение плотницким делом подчеркивает утопическую ремесленную традицию, эксплицитно связанную с конструированием Dichtung (поэзии): «Как и в операционной, здесь [в его мастерской] царила не речь слов, а речь рук – речь, знакомая ему, в которой он чувствовал себя как дома». В одном из тех лирических отступлений, которые так часто обогащают и прерывают этот длинный роман, – к нашему удовольствию или раздражению, – восхваляется сама рука (поводом послужила операция на его собственной жене, получившей травму после домашнего несчастного случая или, может быть, ссоры):

Он любил руки. Руки принадлежали к тем живым формам, что дарили ему радость. Он изучал руки: лилиевидную женственность пальцев женщин на картинах Боттичелли (и разве не эти пальцы сами по себе создавали руки?); руки, упрямо убежденные в чем-то; руки, в отчаянии как от того, что еще не повзрослели, так и от того, уже не принадлежат ребенку; руки, увлажненные или не увлажненные кремом; воркующие руки, непостижимые, как мох; руки садовниц, продубленные соком растений, и руки кочегаров, так сильно изъеденные угольной пылью, что их невозможно было отмыть. <…> Толкование рук приносило ему удовлетворение уже во время интернатуры; задачи, которые другим могли казаться раздражающими или обременительными, для него были источником волнения, к которому подходишь осторожно и с предвкушением, робко, боясь наготы, которая, однако, была здесь, тихо пульсируя в жажде быть познанной.

Эта завороженность Рихарда является локусом центральной двусмысленности практики как таковой: она может выражать предположение Зон-Ретеля о возникновении идеологии из разрыва между физическим и интеллектуальным трудом; или же феномен, родственный открытиям Михаэля Фрида, – воплощенную автореферентность акта живописи в присутствии руки у Менцеля или Караваджо. В сущности, это восхваление «руки» в Der Turm означает и то, и другое и обращено в обе стороны: это и тень фундаментального производственного процесса в социалистическом государстве, где этот процесс постепенно начал деградировать; и мираж искусства, его объектов и традиций, безвременными чарами которых заворожены и, так сказать, обездвижены, многие герои романа.

Что касается Кристиана, то мы уже отметили, что в целом это ничем не примечательный герой Bildungsroman, застенчивый, музыкально одаренный мальчик, внимательнейший к урокам своего дяди и переживающий первые ошеломляющие приближения любви и сексуальности, а также смятение аполитичной души (эта сторона досталась ему от дяди по материнской линии), и реагирующий на приближение политики мятежным гневом (унаследованным от отца), – в действительности, центральное место в его истории занимает репрезентация своеобразных притеснений ГДР.

Но важно отметить, что мятеж Кристиана – это мятеж языка. В самом деле, в этой элитарной версии жизни и политики ГДР именно язык, от литературы до политики, является важнейшим пространством, в котором проверяется отношение к государству: «Проблема не в том, что вы сделали, а в том, что вы сказали», – объясняет следователь Кристиану. «Вы подорвали доверие. Речь не о смерти товарища младшего офицера Бурре, что, конечно, прискорбно. Мы, конечно же, проведем это расследование, само собой разумеется. Но сейчас это не обсуждается! Это совершенно другой случай. Нет, Хоффман, вы и ваш приятель Кречмар, которого мы очень хорошо знаем, высказали свои наблюдения. Вы оклеветали нас. Вы открыто напали на наше государство».

Мы получаем свой первый урок внимательного отношения к языку от того же доктора Мюллера, который на дне рождения Рихарда заметил: «Не очень удачная шутка, господа <…> у нас есть обязанности, господа; и легко участвовать в дешевых унижениях нашей страны…» (чередование слов Land и Staat – важнейший ключ; Мюллер здесь использует первое). Только Номенклатура (Nomenklatura), чья преданность государству по большей части считается само собой разумеющейся, изредка позволяет себе политические шутки, как мы увидим ниже. Что же касается Кристиана, то его уроки начались гораздо раньше и в довольно неожиданной форме:

Эрик Орре [актер] был пациентом Рихарда и решил выразить свою благодарность необычным способом, а именно продемонстрировать мальчикам искусство эффективной и профессиональной лжи. Рихард полагал, что именно этому им, и в особенности Кристиану, и нужно научиться; поэтому мим <…> практиковал с ними перед зеркалом восторженные выражения похвалы и лести, поправлял их жесты, показывал им, как можно краснеть и бледнеть по желанию и как можно подхалимничать с достоинством, говорить глупости с каменным лицом, используя их как маску для своих настоящих мыслей, отпускать пустые, но в то же время по-умному лестные комплименты, вторгаться в доверие к людям и даже распознавать других лжецов.

Очевидно, этот урок не был усвоен Кристианом, несмотря на максиму его дяди Мено: «Мудрый человек ходит с опущенной головой, почти невидимый, как пыль».

Мено Роде, несомненно, самый интересный персонаж в Der Turm, но в то же время самый сдержанный, несмотря на политическую двусмысленность, которая побудила ряд (западно)германских рецензентов обвинить его в той апатии и покорности, которые не только поддерживали правящий режим, но и могли быть истолкованы как форма активной поддержки, в силу самой их пассивности. Как редактор в Hermes-Verlag и его престижной серии классических авторов, он, как мы уже отмечали, – неотъемлемая часть цензурного аппарата, как бы часто он ни выступал против его решений; и мы вправе задаться вопросом, почему именно главы с его участием всегда самые ожидаемые, а его сдержанность и безучастность вызывает симпатию. Будучи одним из тех редких людей, для которых молчание – не застенчивость и не равнодушие, а скорее подлинная дистанция от вещей, почти буддийская отстраненность от личных действий в сочетании с такой же искренней страстью и отстраненным любопытством к наблюдению за другими, Мено является настоящим интеллектуалом, хотя он и находится в основном под покровительством официальных интеллектуалов, не будучи профессиональным писателем (за исключением рецензий на книги и личного дневника, фрагменты которого доступны только читателю романа).

Однако существует более позитивный способ восхвалять пассивность Мено, а именно, воспринимая ее как научное наблюдение. Он зоолог по образованию, и именно этому активному описанию внешнего мира, и в частности его форм жизни, Кристиан учится у своего дяди, «и ему не докучают требования Мено, он не сердится, когда Мено дружелюбно, но непреклонно дает ему понять, что он плохо наблюдал и недостаточно точно выразил свои впечатления в языке». Ведь это также тренировка в le mot juste[101], подобно тому, как Флобер исправлял описания и наблюдения молодого Мопассана; и значительная часть последующего обсуждения (в только что процитированном отрывке) вращается вокруг характеристики зеленого цвета, который можно различить на крыльях бабочки Урании. (Зеленый Веронезе? В конце концов они останавливаются на «пудрово-зеленом», что вызывает не энтузиазм, а только сдержанный кивок в знак согласия со стороны учителя.)

Профессиональная охота за пунктуационными и грамматическими ошибками в рукописях своих авторов, таким образом, имеет свое творческое измерение в подобных наблюдениях, которые являются вербальными и визуальными одновременно (вспомним лепидоптерологию Набокова); но, возможно, ее социальный эквивалент – нечто совсем иное. Мено сам наблюдает за молодой писательницей Юдит Шеволой, разглядывающей своих собратьев словно «исследователь насекомых»: «ее лицо искривлено и перекошено <…> только глаза принадлежат ей <…> словно бы регистрирующие все происходящее с враждебным любопытством». Но это влечение – движущий импульс большой сатиры, как в портретах Пруста; а что касается более мелких деталей, то характеристика Мено вполне могла бы быть взята у Томаса Манна из «Доктора Фаустуса»: «Это оркестровые партии, которые стоили композитору его самого кропотливого труда, хотя публика вряд ли их услышит».

Именно Мено мы обязаны кропотливейшей реконструкцией этого, казалось бы, безвременного мира, его антикварных предметов, спасенных и спрятанных в квартирах этого некогда процветающего квартала, памятью о товарах прошлых лет, отмеченных забытыми торговыми марками («пишущая машинка “Фортуна”, громоздкая, как старый кассовый аппарат “Консум”» и т. д.). Иногда действительно кажется, что жизненный мир этих персонажей – это не более чем огромное собрание довоенных предметов и мебели, с той лишь оговоркой, что им ежесекундно угрожает угольная пыль. Ее запах, пятна и налет, который от нее остается, а также ее буквальная повсеместность в жизни Кристиана в шахтах – все это пропитывает этот роман.

Именно Мено мы также обязаны необычайной, почти зоологической таблицей интеллектуальной флоры и фауны поздней ГДР, теми портретами, на которых немецкие ученые и историки опознали исторических знаменитостей ГДР (не всегда известных на Западе). Я немного расскажу об этих портретах, прежде чем вернуться в заключении к вопросу о временности (или безвременности) Дрездена в этом романе. Ничто здесь не вызывает такого восхищения, как эти портреты, написание которых, как у Пруста, выражает в равной степени злобу и сочувствие. Здесь мы действительно имеем дело со своего рода интеллектуальной и творческой Номенклатурой (Nomenklatura) режима, искренне преданной ему и в то же время циничной; но также в Der Turm она является главным испытательным полигоном для настойчивого выдвижения на первый план темы языка. Денди-сталинисты с их театральным упоением прямотой собственного высказывания: «Я был и остаюсь общепризнанным защитником сталинского порядка и никогда этого не скрывал. <…> Убийства были необходимы, в общем и целом. Чрезвычайные времена требуют не менее чрезвычайных мер. Отчаянные времена требуют мер не менее отчаянных. Советский Союз был окружен, что ему еще оставалось делать?» Другие выражают скорее смирение: «Мы часть Советского Союза, без него мы не могли бы существовать [waren nichtlebensfähig]». Официальные заседания полны вражды и бурных дискуссий, особенно когда обсуждаются исключения (в частности, исключение Юдит Шеволы); но региональный глава (Ханс Модров) рассматривает такие решения и людей, которых они затрагивают, весело, но деловито. То, что на этом уровне является само собой разумеющимся – то, о чем писателям, собственно, и не следовало бы говорить, – довольно сильно отличается от стандартных идеологических аргументов наподобие того, который использует девушка Кристиана для обоснования требований к специалистам: «Эта страна дает тебе бесплатное образование и бесплатную медицину, разве это уже не что-то? Разве ты не считаешь, что мы должны дать что-то взамен?»

Характерно, что сыновья обоих вышеупомянутых номенклатурных (Nomenklatura) ораторов резко не согласны с их позициями, возражая им справа и слева соответственно; тем самым подчеркивается поколенческая динамика, которая также пронизывает весь роман. (На мой взгляд, эта тема аллегорически отражает основополагающую политическую проблему социализма – преемственность поколений, или, если вам больше нравится технический термин, социальное воспроизводство.) Тем не менее важно понимать, что кажущийся цинизм этой культурной номенклатуры (Nomenklatura), по крайней мере, в Восточной Германии, на самом деле выражает более сложную психологическую и политическую диспозицию, а именно, напряжение между убежденной приверженностью социализму и смущенной дистанцией от публичных решений и правил партии (политическую необходимость которых – присутствие СССР – эти интеллектуалы прекрасно осознают). Ирония служит выражением этого смущения, и она весьма сильно отличается от цинизма, характерного для западногерманских позиций. Я не могу удержаться от того, чтобы процитировать практически единственный пример такого цинизма (поскольку эти персонажи имеют очень мало контактов с Западом или реального интереса к нему), которым мы обязаны западногерманскому издателю, посетившему Лейпцигскую книжную ярмарку. Изобразив изумление перед продолжающимся участием писателей ГДР в жизни своего государства, он задает следующий «сокрушительный» вопрос: «А вы смогли бы убить дельфина?».

Присутствие Мено в романе позволяет также поставить вопрос о темпоральности того, что является – по крайней мере, с определенной точки зрения – сердечным воссозданием во всех подробностях пространства и предметов повседневной жизни ГДР, столь сочувственным, что его вполне можно было бы назвать ностальгией или даже Ostalgie, если бы не явно критическая позиция по отношению к политическому управлению этими реалиями, резюмированная в безрассудной вспышке Кристиана после несчастного случая: So was ist nur in diesem Scheissstaat möglich! («Такое возможно только в этом говносударстве»!) В той степени, в какой «безвременность» этого момента истории ГДР определяется как стагнация (zastoi – «застой» – в русскоязычной характеристике брежневского периода) и приписывается позднему социализму в целом, эти две перспективы парадоксальным образом совпадают.

С точки зрения Bildungsroman ностальгия проще всего объясняется восприятием Кристианом собственного детства, которое внезапно оборвалось военной службой. Для Мено прошлое – это сам Дрезден, практически уничтоженный печально известной бомбардировкой 15 февраля 1945 года: его география, едва прикрытая косметической заменой названий улиц, узнаваемые памятники и сохранившиеся здания; даже сами предметы, которые – в отсутствие инвестиций в производство потребительских товаров – напоминают артефакты в огромном музее прошлого, в котором довоенная, веймарская и вильгельмовская Германия практически неразличимы. Действительно, в этом смысле ностальгия – это нестабильная инфекция, экзистенциальное загрязнение, объекты которого бесконечно заменяемы. Таким образом, написание романа о ностальгии людей 1980-х годов по некоему старому довоенному миру само становится легко переносимым на поздние годы ГДР, когда эта ностальгия переживалась.

Тем не менее, кажущаяся безвременность атмосферы первой части романа – безвременность, формулировка которой дается в названии исследования Алексея Юрчака, посвященного аналогичному периоду советской истории: «Это было навсегда, пока не кончилось»[102], – требует более пристального внимания. Тема дефицита потребительских товаров достаточно ясно указывает на важнейшее объективное недопонимание и искажение в западном взгляде на ситуацию (когда, например, мы воспринимаем транспортное движение на Кубе как восхитительное возвращение в Америку 1950-х годов, хотя на самом деле оно является результатом полувековой блокады коммунистического острова). Здесь кажущееся превращение товаров в антиквариат само по себе может быть воспринято как аллегория не-производящего-товары общества, в котором книги, произведения искусства и музыкальные инструменты холятся и лелеются, а каждый редкий предмет – например, гранатовый сироп «фон Арбогаст», привезенный с Черного моря, – становится объектом повышенного внимания и старательного изучения, как если бы модернистское «сделай по-новому, сделай странно» было обращено в сторону прошлого.

Причудливые «часы-десятиминутки» Мено вполне могли бы служить примером этого повышенного внимания, если бы не тот факт, что они были произведены на мануфактуре отца Рихарда, что наводит на мысли о более древней и архаичной форме производства, которую мы сами склонны путать с ремеслом; и, прежде всего, если бы не тот факт, что роман настойчиво размечается (punctuated) звоном колоколов, чья необратимая темпоральность сама по себе предвещает надвигающееся вторжение Истории в этот, казалось бы, застывший, безвременный мир. Однако безвременность – это также политическая проблема в ином смысле, и мы можем задержаться здесь, чтобы отметить, что значительная часть современной левой политики – в отличие от страстной приверженности Маркса ускоренному технологическому будущему – похоже, использовала в качестве своего лозунга странную идею Беньямина, что революция означает экстренное торможение несущегося поезда Истории, как будто сам по себе вышедший из-под контроля капитализм обладал монополией на перемены и будущее. Вполне возможно, что именно постепенное вытеснение времени пространством в постмодернизме привело к тому, что само понятие темпоральности сегодня предстало в ошеломляющем многообразии спекулятивных форм. Так, фрейдовское понятие Nachträglichkeit (последействие), согласно которому следствие предшествует причине, – парадоксальное, подчиненное и патологическое понятие своей эпохи, управляемое ныне устаревшей схемой хронологического времени, – стало одним из главных претендентов на теоретическую гегемонию (в равной степени у Лакана, Деррида и Делёза); в то время как прежние формы временной последовательности, ассоциирующиеся с Гегелем, отвергаются как телеологические.

Но, возможно, и здесь, в этом опыте Востока, через темпоральности Der Turm нам доступны новые уроки о времени. Хайнер Мюллер охарактеризовал время в ГДР как своего рода ситуацию зала ожидания, где поезд объявляют, но он так и не прибывает – новую версию локомотива Истории. Как отметила Чарити Скрибнер в New Left Review в 1999 году: «В то время как задержки на Востоке позволяли людям накапливать опыт, утверждает Мюллер, императив движения вперед разрушил любой подобный потенциал на Западе»[103]. Это еще одна версия критики прогресса Беньямина, но, возможно, она открывает новые перспективы для воображения о том, как может выглядеть иное настоящее времени и истории.

В любом случае, темпоральность, с которой завершается Der Turm, и с которой изображен роспуск ГДР, вовсе не является героическим нарративом о сопротивлении и свободе. Другими словами, это вообще не политический нарратив: то, что мы здесь наблюдаем, – это крах самой инфраструктуры, а не политической системы. Это предвосхищается опытом Рихарда, связанным с отключением электроэнергии в больнице, и отчаянными мерами, которые принимает персонал, чтобы сохранить жизнь пациентов; также и кризисами отопления, когда лютый холод немецкой зимы требует всевозможных изобретательностей черного рынка; поломкой маленького фуникулера, который обычно поднимает привилегированных жителей пригорода Турм в их колоритные жилища; и, наконец, застопорившимися железнодорожными станциями города, где останавливается вся транспортная система региона. Другими словами, это кризис «материальной базы», который обуславливает крах надстройки; и соответствующим образом он вторгается в экзистенциальный опыт персонажей со всей путаницей бессознательной причинности, как физической, так и психической.

Между тем, в странном и несколько безличном монтаже эти события и переживания в поздней ГДР сопоставляются и перемежаются с длинными отрывками из, по всей видимости, автобиографического повествования о Второй мировой войне и зверствах на Восточном фронте (предположительно, авторства персонажа, которого зовут Альтберг, но который, по-видимому, представляет Франца Фюмана; об этой интересной фигуре см. книгу Бенджамина Робинсона «Кожа системы» 2009 года). Мы получили очень мало информации о прошлом всех этих персонажей – например, о переживании Рихардом бомбардировки Дрездена или о вынужденной смене профессии Мено. И вот внезапно эта историческая катастрофа, словно год нулевой для Восточной Германии, как будто вызывает невыносимые воспоминания о предыдущей, во внезапном потоке возвращающейся темпоральности. Однако Der Turm, как и подобает роману, главный герой которого глубоко озабочен пунктуацией, заканчивается двоеточием, оставляя вопрос политического будущего открытым. Автор задумал продолжение, посвященное 1990 году, под названием Lava («Лава»)[104]. Возможно, поскольку 1983 год занял пятьсот страниц данной работы, нет необходимости повторять этот tour de force[105] для этого нового, еще более интересного года. Но, безусловно, любопытно узнать реакцию на события интеллектуалов и партийных кругов, а также самого Мено и его семьи.

Предыдущая главаГлава 12 из 23Следующая глава