В избе за печкой, в углу, который казался глухим и беспросветным, на самом деле имелся узкий лаз, ведущий в дровяной сарай. Старая, еще дореволюционная изба была устроена хитро — за печкой находился своеобразный «черный ход», которым когда-то пользовались хозяева дома, чтобы подавать дрова из сарая и кормить скотину, живущую в том же сарае, не выходя в непогоду на двор. А еще с помощью этого хода можно было ускользнуть из дома незаметно. Выход из сарая вел к обрывистому берегу реки.
Немецкий диверсант знал о существовании черного хода, когда выбирал избу для ловушки. Но ход был слишком узким, чтобы сам Зибер и трое солдат смогли бы быстро вбежать в избу. Через узкий лаз, сделанный, скорее, под размеры ребенка, нужно было протискиваться. Быстро и незаметно такое не вышло бы. А вот в качестве пути отхода лаз вполне годился. Впрочем, когда Зибер пришел в себя на полу возле печки после нокаута, он думал, что Ловец не даст ему шанса воспользоваться этим лазом.
Однако, ранение Клавдии и еще одна русская санинструктор, ворвавшаяся в избу, создали суматоху. Пока Ловец отвлекся на свою раненую женщину, Зибер сумел воспользоваться ситуацией, как только снова смог двигаться. Нокаут оказался не смертельным — прямой удар Ловца пришелся Зиберу больше в лоб, чем в переносицу. Переносица не сломалась, а лишь обильно хлынула кровь из носа.
Франц недолго пролежал на полу среди обломков потолка и штукатурки. Он слышал, как Полина кричит «Держись, подруга!», как Ловец ругается сквозь зубы, как Клавдия стонет и хрипит. И как входят в помещение русские автоматчики. Он понял: момент упущен. Он проиграл этот бой. Но все еще можно будет переиграть, если выжить. А если о нем вспомнят, если заметят, что он жив, то убьют сразу.
Он потихоньку отползал к лазу, пока русские суетились возле раненой Клавдии. Когда все внимание русских сосредоточилось на ней, Зибер медленно, почти беззвучно, пополз к задней стороне печки. Ему помогали два фактора: русские сами заглушили все звуки в избе своими громкими разговорами, а еще темнота. Свет от пожара, начавшегося в соседних домах в результате стрельбы и взрывов гранат, падал в комнату через открытую дверь, но он не доставал до того места, где лежал Зибер. И он подполз к ходу за печкой незамеченным.
Лаз был узким, но сухощавый и жилистый Зибер смог в него протиснуться. Через несколько секунд он уже был в дровяной пристройке, а еще через минуту — в лесу, на берегу реки. Там он, все еще шатаясь от головокружения после нокаута, спрятался под береговым уступом у замерзшей речки, промокнул лицо рукавом, пытаясь остановить кровь из носа, поднял его кверху и сделал глубокий вдох. Ночь пахла гарью, порохом и весенней сыростью. Рядом горела деревня, подсвечивая огненными бликами лес, стоящий вокруг.
В крайней избе справа гремели последние одиночные выстрелы. Это десантники Ловца добивали солдат фельдфебеля Векслера. Но Зибер не мог им помочь. «Я отомщу, — пообещал он мысленно, глядя на зарево пожара. — Я еще доберусь до тебя, Ловец! И в следующий раз удача будет на моей стороне».
Когда Полина бросилась в ту избу, где скрылся Ловец, внутри которой прогремели выстрелы, и когда она увидела Клавдию на полу в луже крови, у нее внутри все перевернулось. Не от страха — нет, страх пришел позже. Сначала Полина почувствовала другое: пустоту, которая возникает, когда понимаешь, что твои самые потаенные желания могут вот-вот исполниться, но цена им будет слишком высока. «Если Клава умрет, — пронеслось тогда у нее в голове, — то Коля останется один. А я буду рядом. Я смогу утешить его, смогу поддержать. И со временем он простит меня». Но эти мысли промелькнули лишь на миг. Но они все-таки были. А потом Полина возненавидела себя за них. Так сильно, что чуть не закричала от омерзения к самой себе. «Какая же я тварь, — подумала она, когда бинтовала рану Клавдии, разрывая на ней окровавленную рубашку. — Какая же я подлая тварь! Она умирает, а я думаю о том, как занять ее место. Нет, так нельзя! Нельзя, потому что я не хочу быть такой. Не хочу!»
И тогда она сосредоточилась только на своих обязанностях. Не как соперница, не как женщина, любящая того же мужчину, а просто как медик, который обязан спасти жизнь раненому. Она тампонировала рану, накладывала повязки, прижимала, давила, зажимала. Пальцы ее двигались быстро, точно, словно кто-то другой управлял ими. И она делала это не для того, чтобы заслужить любовь Ловца. Она делала это, чтобы снова начать уважать себя.
Теперь, глядя на Клавдию, лежавшую без сознания на немецких эвакуационных носилках, которые добыли автоматчики Смирнова в деревне, только что освобожденной от немцев, Полина чувствовала странное спокойствие. Как будто внутри нее что-то разрешилось. Как будто она наконец-то сделала свой выбор, который давно должна была сделать.
«Я люблю тебя, Коля, — мысленно обратилась она к Ловцу, тащившему носилки вместе с Панасюком. — Я буду любить тебя всегда. Но я не буду мешать тебе любить Клавдию. Если она выживет — я отойду в сторону с ее пути. Тихо, без упреков. Я добьюсь, чтобы меня перевели куда-нибудь подальше. И тогда ты забудешь меня через некоторое время. А если она умрет… — она сглотнула ком в горле. — Если она умрет — тогда я останусь рядом. Но только, если ты сам позовешь. Потому что я не хочу занимать чужое место».
Она снова посмотрела на забинтованную Клавдию, лежащую на носилках. Та была бледна, как снег, дыхание ее казалось поверхностным, почти отсутствовало. Но она все-таки дышала, и сердце ее билось. И это было главное.
«Коля ее не зря любит, — подумала Полина, и эта мысль уже не обжигала, а лишь тупо ныла где-то под ребрами. — Есть за что. Она же такая смелая и решительная, что даже не побоялась кинуться на немцев, защищая его. А я бы, наверное, так не смогла. Задрожала бы от страха».
Клавдия очнулась в госпитале. Она открыла глаза и увидела белый высокий потолок, старый, дореволюционный, с лепниной, которая местами обвалилась. Где-то рядом капала вода из умывальника в раковину, пахло карболкой и чистым бельем. Над ней склонилось незнакомое молодое женское лицо — усталое, с темными кругами под глазами, с белой косынкой на волосах, завязанной назад.
— Очнулась, — сказала эта женщина, проверяя пульс и заглядывая ей в глаза, подсвечивая трофейным электрическим фонариком. — Реакция на свет нормальная. Это хорошо.
— Где я? — прошептала Клавдия, чувствуя, как пересохло в горле.
— В госпитале. В городе Юхнове. Вас привезли ночью. Операцию сделали. — Врач убрала фонарик, вздохнула. — Вам повезло. Настоящее везение. Если бы не… — она замялась, подбирая слова.
— Что? — Клавдия попыталась приподняться, но резкая боль пронзила грудь, и она снова упала на подушку.
— Если бы не ваша грудь, — сказала молодая докторша, чуть покраснев. — Простите за прямоту, но это так. Нож глубоко вошел в ткани, но до сердца не достал. От силы сантиметр. Если бы у вас была менее объемная грудь, мы бы вас потеряли. Так что считайте, что с большой грудью вам очень повезло. Она вас спасла.
Клавдия засмеялась — тихо, надрывно, чувствуя, как от смеха снова болит рана в груди, которую уже зашили. Смех перешел в кашель, потом — в рыдания. Врач улыбнулась, не стала говорить ничего лишнего, просто наклонилась, поправила подушку, накрыла одеялом. Лишь на прощание произнесла:
— Лежите спокойно, постарайтесь не двигаться лишний раз. Мы вам укол сделали, сейчас боль уйдет, и вы заснете. Вы потеряли много крови. Вам нужен полный покой.
Она вышла, оставив Клавдию одну. Клава лежала и смотрела в потолок, чувствуя, как слезы текут по щекам. Не от боли, а от облегчения. Она осталась жива! Она выжила!
И она вспомнила, как в тот момент, когда холодный металл ножа резко вошел в ее грудь, когда тот страшный немец выдернул его, и сильная боль разлилась по телу, а кровь хлынула по телогрейке, она успела подумать: «Только бы не умереть так глупо! Только бы успеть сказать Коле, что я люблю его». Но она больше ничего не смогла сказать, потому что потеряла сознание. А Николай был рядом. Она слышала его голос сквозь забытье. Он нес ее и кричал, что не даст ей умереть, подгоняя тех, кто тащил ее через лес вместе с ним.
Она закрыла глаза и провалилась в сон — глубокий и спокойный, без сновидений, какой бывает только после того, как пережил смерть, но остался жить.
Юхновский госпиталь разместился в уцелевшем крыле здания бывшей земской школы — двухэтажном, с высокими потолками и широкими коридорами, где когда-то звенели детские голоса, а теперь стоял запах карболки, йода и крови. Раненых привозили со всей округи: после боев за Варшавское шоссе, после зачистки немецких опорных пунктов вдоль трассы, после окружения немецких корпусов, после артобстрелов и авианалетов. Мест в палатах не хватало, и тяжелых клали прямо в коридорах, на носилках, на матрасах, набитых соломой.
Но Угрюмова определили в отдельную палату на втором этаже. Начальнику Особого отдела Западного фронта полагались особые условия. Комната была небольшой, с одним окном, выходящим во двор, где санитары устроили прачечную под открытым небом: стирали белье и бинты, и кипятили все это в огромных баках, установленных над кострами.
Майор ГБ лежал на кровати с металлическими спинками, под белой простыней, с перевязанной головой и левой рукой, по-прежнему зафиксированной в лубке из двух дощечек. Лицо его было серым, глаза закрыты, но веки подрагивали — он не спал, а бредил.
Скоморохова с Валей и с Афганцем, тоже раненых, в госпитале не хотели оставлять вместе с Угрюмовым, говорили, что так не положено. Но начальник охраны майора ГБ, сержант государственной безопасности Савкин, добился исключения из правил, сразу же позвонив кому-то из важных начальников, сослуживцев Угрюмова. И откуда-то с самого верха распорядились оставить при раненом начальнике Особого отдела Западного фронта его собаку и его санитара с санитаркой.
Теперь Скоморохов сидел у двери на табурете, привалившись спиной к стене. Его левая рука была перевязана, но он уже мог ею двигать. Хирург извлек осколок, зашил, и рана начала заживать. Он смотрел на Угрюмова и думал о том, как странно устроена жизнь: еще пару дней назад майор госбезопасности казался ему грозой всего фронта, а теперь лежал беспомощный, как ребенок, и бредил. Несмотря на все принятые меры, температура поднялась под сорок, и Валя, дежурившая у его постели, то и дело прикладывала ко лбу майора мокрую тряпку.
— Я знаю, кто он… — вдруг прошептал Угрюмов, и Валя вздрогнула. — Знаю… Они не верят… А я знаю…
— Товарищ майор, — Валя наклонилась к нему, поправляя мокрую тряпку на лбу. — Вы меня слышите? Вам нельзя говорить. Вам нужен покой.
Но Угрюмов не слышал ее. Он продолжал бредить, откинув голову на подушку, и слова его звучали четко, как будто он в самом деле говорил с кем-то невидимым, словно бы кому-то докладывал.
— Он из будущего… Я видел его вещи… Смартфон… Там было кино с атомной бомбой… С тем огромным грибом взрыва… Одной бомбой американцы уничтожили весь город… Ловец не просто снайпер… Он посланец… И пес… Он внутри не собака, а человек… Из будущего, но из другого года… Из Афганистана…
Валя замерла. Рука ее, державшая тряпку, повисла в воздухе.
— Что же это? — прошептала она, глядя на Скоморохова.
Молодой санинструктор тоже привстал, забыв о боли в плече. Лицо его побледнело.
— Ты слышал? — спросила Валя.
— Слышал, — ответил Скоморохов. — Он говорит, что Ловец из будущего. И собака оттуда. А еще и про какую-то ужасную бомбу…
— Тихо, — Валя приложила палец к губам. — Может, это просто бред? У него же высокая температура!
Но в этот момент Афганец, лежавший на соседней кровати, свернувшись калачиком поверх одеяла, поднял голову и посмотрел на Угрюмова. Пес смотрел пристально, не отрываясь, и Вале показалось, что его глаза засветились каким-то внутренним, нечеловеческим светом. Она зажмурилась, потом открыла глаза. Показалось, наверное? А ведь с виду совсем обычный пес…
В бреду Угрюмова, смешанном с полузабытьем, снова возникло странное ощущение: будто кто-то говорит с ним. Не словами, а мыслями. Где-то на границе сознания, там, где кончается реальность и начинается горячечный сон, он услышал голос. Чужой, но в то же время знакомый мужской голос, говоривший на чистом русском языке.
«Петр Николаевич, вы меня слышите?»
Угрюмов попытался открыть глаза, но не смог — веки были свинцовыми. Но он ответил мысленно, удивляясь самому себе:
«Кто здесь?»
«Я. Андрей. Точнее, тот пес, кого вы зовете Афганцем. Я лейтенант Кондрашов. Погиб в Афганистане. А теперь я — эта собака. Я уже рассказал вам об этом, пока мы ехали».
Угрюмов внутренне ахнул. Даже в бреду, даже в горячке он понял, что это не галлюцинация. Этот голос был настоящим. Он чувствовал присутствие не собаки, а человека — холодное, спокойное, уверенное.
«Как ты это делаешь?» — спросил Угрюмов.
Пес-попаданец ответил:
«Не знаю. Может, из-за вашей контузии. Может, потому что вы, как и я, побывали на грани смерти и сейчас находитесь в каком-то пограничном состоянии между жизнью и смертью? А может потому, что мы оба знаем правду о Ловце, с которым я почему-то могу общаться таким же образом? Я не знаю точно, почему так происходит, могу только строить догадки. Но совершенно точно, что между нами установилась некая телепатическая связь, раз я слышу ваши мысли, Петр Николаевич. И вы слышите меня».
«И что ты хочешь мне сказать?» — так же мысленно спросил Угрюмов.
«Берегите его, — мысль была четкой, как приказ. — Ловец — единственная надежда на то, что война закончится раньше и с меньшими потерями. Он знает то, чего не знают другие. И он делает то, что другие делать боятся. Я видел его в бою. Он не боится смерти. Он боится только одного — что не успеет изменить историю, что не успеет предотвратить напрасную гибель множества людей».
Угрюмов попытался ответить, но сознание ускользало, уходя в темноту. Он слышал последнюю мысль Афганца:
«Он настоящий боец. Пока есть те, кого надо защищать — он будет сражаться. И вы, Петр Николаевич, тоже очень нужны ему. Не умирайте. Слышите? Не смейте умирать».
Потом все исчезло. Угрюмов провалился в глубокий, бездонный сон, в котором не было ни бреда, ни голосов — только черная успокаивающая тишина.
Валя смотрела, как Угрюмов вдруг перестал метаться, успокоился, и дыхание его стало ровным. Она потрогала лоб — жар начал спадать.
— Слава Богу! — прошептала она.
Но она видела, как Афганец, только что поднявший голову и внимательно смотревший на Угрюмова, теперь тоже снова лег, закрыл глаза и уснул. И Вале показалось, что между человеком и псом произошло что-то необъяснимое. Что-то такое, чему нет рационального объяснения.
— Что это было? — спросил Скоморохов, глядя то на Угрюмова, то на Афганца.
— Не знаю, — честно ответила Валя. — Но я поняла одну вещь.
Скоморохов выглядел удивленным и испуганным, когда поинтересовался:
— Какую?
— Ловец действительно необычный человек. И его собака тоже необычная. Внутри нее, похоже, скрывается человек. И я не хочу знать больше. Почему и как так получилось, для чего и зачем? Потому что, если я узнаю правду… — она запнулась. — Если я узнаю правду, меня могут убить. И тебя тоже. Ты понял?
Скоморохов кивнул. Лицо его было бледным, но в глазах появилась какая-то новая взрослая серьезность.
— Я сразу понял. Еще в дороге. И я тебе говорил. Это какая-то важная государственная тайна, — сказал он. — Мы ничего не слышали. Мы просто дежурили у постели раненого майора госбезопасности. И все.
— И все, — повторила Валя. — Молчи. Никому никогда не говори об этом.
Она оперлась на костыль, подошла к окну, посмотрела на двор, где санитарки уже закончили мыть простыни и наволочки и теперь развешивали бинты на веревках. Весенний ветер колыхал их, словно белые флаги. Где-то далеко на западе гремела канонада — война продолжалась. Но здесь, в этой маленькой палате, время как будто остановилось.
«Я выхожу его, — подумала Валя. — Спасу Угрюмова. И собаку вылечу. Но я буду молчать. Потому что правда иногда опаснее пули».
Она повернулась к больному, поправила одеяло, проверила повязки. И увидела, как Афганец положил морду на лапы и тихонько заскулил во сне. Может быть от тоски по той прежней человеческой жизни, которую он потерял?