Октябрь 1913 года пришёл в Нижний Ист-Сайд холодным, сырым и беспощадным. Роза Доусон просыпалась теперь раньше, чем год назад. Не в пять тридцать, а в пять — потому что нужно было поймать свет, тот самый особый утренний свет, который она научилась ловить и беречь, как художник бережёт последний тюбик хорошей краски, приходил именно в этот час. Он вливался в её комнату сквозь грязноватое стекло — рассеянный, серебристо-розовый, какой бывает только в начале октября, когда небо ещё не решило, быть ли ему ясным или затянуться тучами. Именно в этом свете её акварели выходили лучше всего. Тени ложились мягко, контуры не резали глаз, а сами цвета — и без того не богатые, потому что краски она покупала самые дешёвые, в крошечном магазинчике на Канал-стрит, хозяин которого был добр и иногда давал ей в долг, — казались глубже и насыщеннее. Она вставала, нкидывала на плечи шерстяную шаль — ту самую, что подарила ей миссис Левин на прошлое Рождество, — и садилась к столу. Стол был маленьким, колченогим, накрытым куском старой клеёнки. На нём умещалось всё её хозяйство: жестяная кружка с кистями, три блюдечка, которые служили палитрой, стакан с водой, который приходилось менять по три раза за утро, и стопка бумаги. Бумага была разной — иногда нормальная акварельная, купленная на сэкономленные деньги, иногда просто плотная упаковочная, которую она выпрашивала у бакалейщика на углу. Разница была видна, конечно. На упаковочной бумаге краска растекалась иначе, хуже слушалась, норовила уйти в стороны. Но Роза научилась работать с этим — подстраиваться, находить в недостатке своё. Иногда упаковочная бумага давала такие случайные разводы, такие неожиданные переходы, которых она никогда не добилась бы намеренно. Она называла это про себя “счастливыми ошибками”. Рисовала она быстро, пока свет держался. Потом — завтрак. Овсянка на воде, стакан чая. Иногда, если повезло на рынке накануне, — хлеб с маслом. Это была роскошь, которую она позволяла себе не чаще двух раз в неделю. Потом — дела. Дела у Розы Доусон теперь были другими, чем год назад, и это было одновременно поводом для гордости и источником постоянной, тихой, зудящей тревоги. Она больше не работала в швейной мастерской. После того как мистер Абрамович взял её рисунки в галерею и несколько из них действительно продались, она решилась на шаг, который по меркам Нижнего Ист-Сайда граничил с безрассудством: уволилась и перешла на вольные хлеба. “Вольные хлеба” — это, конечно, было громко сказано. Скорее — вольный голод с редкими просветами. Но Роза держалась за этот выбор обеими руками, потому что впервые в жизни, настоящей жизни — не той, прежней, где всё было расписано заранее, — она делала то, что хотела. Схема её существования к осени тринадцатого года устоялась и выглядела следующим образом: утром — рисунки ( она рисовала от рассвета до восьми, иногда до девяти, пока свет позволял), потом — поход к Абрамовичу. Галерея располагалась примерно в полутора милях от её тенемента. Роза ходила пешком — экономила. Галерея занимала первый этаж старого здания, бывшую аптеку, и сохранила что-то от своего прошлого назначения: длинный прилавок вдоль одной стены, узкие высокие окна, запах старого дерева и льняного масла. Абрамович развесил работы так, как умел только он: не по школам и стилям, а по какому-то своему, одному ему понятному принципу — “по настроению”, как он сам говорил. Портрет чопорной старухи висел рядом с акварелью, изображавшей уличного фокусника. Пейзаж ночного порта соседствовал с детским рисунком, который он купил у какого-то мальчишки за пять центов. Роза поначалу думала, что это хаос. Потом поняла, что это — система. Люди останавливались перед такими странными соседствами, начинали разглядывать, задерживались дольше, чем планировали, и — иногда — покупали. В галерее висело сейчас пять её работ.
Одна — вид из окна её комнаты на рассвете. Крыши тенементов, трубы, пожарные лестницы и узкая полоска неба, в которой угадывался первый свет. Абрамович сказал, что это лучшая картина, которую она нарисовала, и повесил на самом видном месте. Роза сама не понимала, почему получилось именно так — она рисовала второпях, в плохом настроении, после ночи, когда снилась чёрная вода, и рука сама водила кистью, почти без участия разума. Может, поэтому и вышло так жизненно.
Вторая — портрет соседской девочки Анны, дочери польской семьи с четвёртого этажа. Анне было лет восемь, у неё были косички, большие серьёзные глаза и привычка жевать кончик косы, когда думала. Роза рисовала её три раза, пока не добилась того выражения, какого хотела: не детской беззаботности — её в Нижнем Ист-Сайде почти не водилось — а этой самой серьёзности, этого раннего, не по возрасту трезвого взгляда на мир.
Третья — ночной двор. Единственный фонарь, лужа после дождя, в которой отражается небо. Силуэт кошки на заборе.
Четвёртая — рынок на Хестер-стрит в воскресное утро. Это была самая сложная из всего, что она делала: много людей, много движения, много цвета. Она не могла, конечно, рисовать там прямо на улице — мешали толпа и суета. Но у неё была хорошая память на лица и детали, и она рисовала по памяти, вечером того же дня, пока картинка ещё стояла перед глазами живой. Абрамович долго молчал, когда она принесла эту работу. Потом сказал только: “Хестер-стрит я узнал сразу”. И взял её тоже.
Пятая — это была картина с Джеком.
Это был самый большой из его портретов. Она окончила рисовать его в сентябре, до этого долго, тщательно, не торопясь подбирала цвета к мазкам, чтобы портрет получился максимально реалистично. Она рисовала его по памяти — как всегда. Джек стоял на носу корабля, чуть обернувшись, с лёгкой улыбкой, которую Роза помнила в мельчайших подробностях: чуть приподнятый левый уголок рта, прищур, отчего казалось, будто он всё время смотрит на солнце. Ветер трепал его волосы. За его спиной угадывались горизонт и небо — не угрюмые, не апрельские, а яркие, живые, обещающие.
Абрамович смотрел на этот портрет долго.
— Вы его любили, — сказал он. Не спросил — сказал.
— Да, — ответила Роза.
— Он умер?
Она помолчала секунду.
— Да.
— Тогда понятно, почему он такой живой. — Абрамович поправил очки. — Мёртвых помнят иначе, чем живых. Живых забывают понемногу, со временем. Мёртвых — помнят навсегда, и они в памяти становятся лучше, чем были. Иногда — лучше, чем могли бы быть. Это несправедливо, но так устроена любовь. Роза ничего не ответила. Она не была уверена, что Абрамович прав. Джек в её памяти не стал лучше, чем был. Он остался таким же — живым, настоящим, иногда смешным, иногда упрямым. Она помнила, как он рисовал — сосредоточенно, закусив губу, забывая обо всём вокруг. Он не был в её памяти ни святым, ни легендой. Он был просто тем, кто сумел разбудить настоящие её чувства… И именно это было больнее всего. Портрет Абрамович повесил. И именно возле него люди останавливались чаще всего.
— Кто это? — спрашивали иногда.
— Человек, которого любила художница, — отвечал Абрамович с такой безмятежностью, будто это была самая обычная подпись к картине.
Деньги— вот о чём думала Роза большую часть своего времени, которое не занимало рисование. К осени тринадцатого года её доходы выглядели примерно так: за каждую проданную работу Абрамович отдавал ей половину цены. Маленькие рисунки уходили за доллар-полтора. “Хестер-стрит”он продал за три доллара. Портрет Джека висел и не продавался — Абрамович говорил, что за него нужно просить не меньше пяти, а это было много. Кроме галереи, у неё был хозяин лавки на Малберри-стрит, который брал её маленькие работы на продажу. Там цены были ниже — двадцать пять, тридцать центов за штуку. Зато оборот был живее: лавку посещали люди самые разные, и маленькие уличные сценки, и детские портреты брали охотно.
Итого в лучший месяц она зарабатывала около четырёх-пяти долларов. В плохой — полтора, а то и меньше. Рента — три доллара в неделю. Двенадцать в месяц.
Еда — при самой жёсткой экономии — ещё около трёх. Краски, бумага, кисти — непредсказуемо, но в среднем доллар-полтора. Итого только на самое необходимое — примерно шестнадцать долларов в месяц. А она зарабатывала пять. Разницу покрывала небольшая, всегда непредсказуемая, работа в самой галерее. Абрамович иногда брал её помочь — разобрать новые поступления, перевесить работы, поговорить с посетителями. Он платил за это от случая к случаю, по справедливости — когда было что платить. Иногда это были полтора доллара, иногда — просто ужин, который его жена, тихая молчаливая женщина по имени Циля, оставляла на плите в задней комнате. Роза ела этот ужин — суп, хлеб, иногда кусок отварной курицы — с такой признательностью, что Циля смотрела на неё с мягкой, немного грустной улыбкой и иногда заворачивала что-нибудь с собой. Но этого всё равно не хватало, чтобы свести концы с концами. В самые тяжёлые месяцы Роза занимала у Марии. Мария никогда не отказывала, хотя сама жила ненамного лучше. “Отдашь, когда продастся” — говорила она и махала рукой. Роза отдавала. Всегда. Это было для неё принципиально — отдавать. Долг давил на неё тяжелее, чем холод и голод вместе взятые. По прежнему, время от времени она думала о “Сердце океана”. Камень лежал там же у неё под матрасом, в носовом платке, завёрнутый в ещё один кусок ткани. Она доставала его редко — только ночью, в самые тёмные минуты своей жизни. Лежала и смотрела на него при свете луны, которая в ясные ночи добиралась и до её четвёртого этажа. Голубые грани блестели. Цену этого камня — она примерно понимала — она была такой, что Роза не смогла бы потратить её за всю оставшуюся жизнь, даже живя в роскоши. И одновременно он был абсолютно бесполезен. Принести его к ювелиру — значит начать разворачивать нитку, которая в конце приведёт к Кэлу. Она не хотела этого. Она не могла этого. “Сердце океана” было её тайной, её якорем, последним узлом, связывающим с прошлым, и трогать его она не собиралась. По ночам, когда не спалось — а не спалось ей часто, — она разговаривала с портретом Джека на стене.
— Сегодня продали “Двор”, — сообщала она шёпотом. — Доллар двадцать пять. Я купила масло и хлеб. Это был хороший день.
Или:
— Сегодня плохо. Мария говорит, что в их мастерской уволили троих девушек. На их место взяли других, те, что согласны на меньшую оплату труда. Я думала об этом весь день. Мне повезло, что я ушла оттуда сама. Или не повезло — не знаю ещё.
Или просто:
— Джек. Я очень устала…
Портрет молчал. Но Роза давно привыкла к этому молчанию. Оно не было пустым. Оно было тем же самым, что тишина в мастерской, когда все машинки вдруг останавливаются — не пустота, а пауза, в которой можно наконец услышать собственное дыхание. Господин Феликс Краузе появился в галерее Абрамовича в первых числах октября. Роза не знала его — прежде никогда не видела. Он пришёл в пятницу, во второй половине дня, когда в галерее почти никого не было: только старик Герман, который заходил каждую пятницу посмотреть на морские пейзажи и никогда ничего не покупал, и молодая пара — явно недавно приехавшие, судя по одежде, — которые долго стояли перед одной небольшой картиной с видом парка и наконец ушли, так ничего и не решившись купить. Краузе вошёл уверенно, как человек, привыкший входить в двери и не задумываться, открыты ли они для него. Роза в тот день помогала Абрамовичу — разбирала папку с новыми работами одного художника из Бруклина, молодого поляка по фамилии Войцик, которого старик собирался взять на пробу. Роза сидела на низком стуле в углу, держа рисунки на коленях. Краузе прошёлся по галерее, не торопясь, останавливаясь то у одной работы, то у другой. Роза почти не смотрела на него — только краем глаза, как привыкла смотреть за людьми, чтобы потом нарисовать по памяти. Потом он остановился напротив портрета Джека. Стоял долго. Минуты три, может быть, больше.
— Это чья работа? — спросил он наконец, не оборачиваясь.
— Моя, — ответила Роза. Голос вышел ровным, спокойным. Она не вставала.
Краузе обернулся. Посмотрел на неё — долго, внимательно, так смотрят не на человека, а на картину: оценивая, соображая. Ему было лет сорок пять — сорок семь. Высокий, плотный, в хорошем пальто из тёмно-серого сукна. Лицо широкое, с тяжёлой нижней челюстью, которую несколько смягчали неожиданно светлые, почти прозрачные серые глаза. Волосы тронуты сединой на висках. Ухоженные руки. Трость с серебряным набалдашником, которую он держал скорее для солидности, чем по необходимости.
— Вы художница, — сказал он. Тоже не спросил — сказал.
— Пытаюсь ею быть, — ответила Роза.
— Это портрет с натуры?
— Нет. По памяти.
— Он умер?
Роза поставила папку с рисунками Войцика на пол.
— Почему вы спрашиваете?
— Потому что живых так не рисуют. — Краузе снова посмотрел на портрет. — Живых рисуют, стараясь поймать момент. Тут другое. Тут видно, было желание— сохранить. Это чувствуется.
Роза ничего не ответила. Это был, пожалуй, самый точный разбор её работы из всех, что она слышала, — включая сдержанные похвалы Абрамовича. И именно поэтому он ей не понравился. Что-то в том, как этот человек смотрел — сначала на портрет, потом на неё — вызывало у неё лёгкое, необъяснимое беспокойство. Не страх. Просто беспокойство. Как когда чувствуешь сквозняк, но не понимаешь, откуда он идёт.
— Меня зовут Феликс Краузе, — сказал он, подходя ближе. — Я занимаюсь торговлей — импорт, экспорт. Немного — коллекционирую. Немного — помогаю художникам, которых считаю достойными.
— Роза Доусон, — сказала Роза.
— Я знаю. Абрамович рассказывал. — Краузе посмотрел на её руки, лежащие на коленях. Роза заметила этот взгляд и почему-то убрала руки. — У вас ещё есть работы? Кроме тех, что висят здесь?
— Есть.
— Я хотел бы посмотреть.
— Это можно устроить через господина Абрамовича.
Краузе чуть улыбнулся — уголком рта, едва заметно. Улыбка была вежливой, но в ней читалось что-то, что Роза не сразу смогла определить. Снисхождение? Нет. Скорее — терпение человека, который привык получать то, чего хочет, и при этом не торопился.
— Конечно, — согласился он легко. — Через Абрамовича.
Он ещё немного постоял, купил одну небольшую работу — не её, а морской пейзаж другого автора — и ушёл. Роза смотрела ему вслед и не могла понять, почему этот визит оставил у неё на душе что-то похожее на остаточный привкус чего-то слишком сладкого.