К книге
Морпех 2: СевастопольГлава 7
27%
Глава 7
7

Ночью пришел корабль. Маленький, юркий катер. Почти чудом просочился между минами, батареями и под авиацией. Привёз патроны, гранаты, снаряды, немного медикаментов, чуть-чуть муки и — тяжёлый мешок писем. Последнее порадовало бойцов больше, чем все остальное вместе взятое.

В штольне перед пещерой Алиб… Бережного столпился народ — все, кто сейчас не на позиции. Немцы затихли, но с боевого дежурства народ снимать нельзя — надо быть идиотом, чтобы показывать врагу пустую линию обороны.

На столе у Старшины аккуратными стопками лежали письма. Можно было бы тупо выдать командирам для дальнейшей раздачи, но Бережной устроил событие, замаскировав его под процедуру — вызывал по одному для вручения.

— Гонтаренко.

— Я! — пулемётчик протолкался, цапнул конверт.

— Целых два тебе, — добавил второй старшина.

— У тебя че, две жены? — подколол Владимир.

— Дурной, чи шо? — хохотнул Гонтаренко. — От мамки и от сестры! Ты там своим скажи, шоб про хозяйство не писали, а самих кур заставили тебе отчеты писать!

Штольня грохнула. Я стоял у входа, прислонившись к камню, и смотрел на чужую радость. Чужую, но ценную и для меня. Как для командира в основном: у нас тут что-то вроде короткой белой полосы, сотканной из пассивности немцев, их жратвы и писем от родных. Короткая, но очень важная полоса.

— Бочкарёв.

Владимир взял свое письмо двумя руками, аккуратно, как голодный берет кусок хлеба, ушёл к свету у входа и стал читать, шевеля губами. Я знал, что будет дальше — в прошлый раз так же было. Дочитал, поднял голову, нашёл меня взглядом.

— Серёжка мой, — сказал он с тихой гордостью. — Кузню уже один держит. Пишет, отец, не серчай, что коня соседского запорол на ковке, рука дрогнула. А чего серчать? Парню пятнадцать, а он один за всю кузню. Я в его годы только мехи качал.

— Молодец, — с улыбкой оценил я.

— Весь в деда, — с довольным лицом добавил Владимир и спрятал письмо за пазуху.

К сердцу поближе.

— Шумилин.

Колька дёрнулся так, что чуть не упал. Схватив письмо, втиснулся под керосинку рядом с читающим свое письмо Гонтаренко и дрожащими руками открыл. Читал, и по его лицу было видно каждое слово. Губы то расползались в улыбке, то поджимались. Дочитал, прижал листок к груди, опомнился, напряженно осмотрелся — все видели, но сделали вид, что нет. Колька убрал письмо за пазуху и пошел к выходу. Остановился возле меня:

— От матери. Живые все. И Нюрка, и дед. И мамка! Велела беречься, шапку завязывать.

— Мать дурного не скажет, — улыбнулся я. — Голова у солдата должна быть холодной только метафорически, так что завязывай шапку как надо, боец.

— Так точно, — просиял он.

Я смотрел на него и думал о том, что письма сейчас важнее даже патронов. И армия, которая это понимает и возит письма ценой огромного риска — правильная армия.

— Калюжный Пётр.

В штольне повисла тишина. Все знают, что мичман пишет письма, а ответов не получает. Полгода уже так. Сидящий на корточках возле стены Калюжный похлопал глазами.

— Мичман! — рявкнул Бережной, не дождавшись адресата.

— Иду! — спохватился Петро, прыжком поднялся на ноги и пошел к столу старшины с видом человека, который не дает себе поверить в хорошее.

Петро взял конверт. Посмотрел на него так, будто тот мог укусить. Перевернул, прочитал обратный адрес, и я увидел, как у него дёрнулась щека. Закусив губу, мичман быстрым шагом прошел мимо бойцов и меня.

Я немного подождал для приличия и пошел за ним — так же, стараясь не верить в чужое счастье раньше времени.

Петро стоял под навесом возле выхода. Ящики, пепельница. Письмо было распечатано. Он читал медленно, водя пальцем, и его плечи тряслись. Я подошёл, встал рядом, ничего не говоря.

— Живые, Васько, — сказал он наконец, не поднимая головы.

Голос был чужой, сорванный.

— Все живые. Маруся, и Гришка, и Наталка. Живые.

— Я ж говорил, — улыбнулся я. — Расскажи, Петь.

Калюжный опустился на ящик:

— Уехали они. В июле еще. Снялись со станицы и уехали, аж на Урал. Маруся на заводе теперь, мины точит. Дети при ней, — он шумно втянул воздух. — А я думал… я ж чего только не думал, Васько. Я их уже похоронил три раза. А они — на Урале. Живые.

И тут мичмана прорвало.

Я видел Калюжного в рукопашной. Видел, как он вытаскивал на себе раненых под огнём, как шёл на пулеметы, как шутил и подбадривал остальных, когда жратвы почти не осталось. Кремень мужик. А тут он сел на ящик, спиной к скале, закрыл лицо ладонями и заплакал — беззвучно, тяжело.

Я сел рядом. Достал кисет, свернул две, одну сунул ему в свободную руку. Он взял, не глядя.

— Реветь будешь — сопли в самокрутку попадут, — сказал я. — Невкусно.

Он то ли всхлипнул, то ли засмеялся. Утёр лицо рукавом, зажал самокрутку в зубах. Руки тряслись, я поднёс ему огонь.

— Ты не думай, — сказал он сипло. — Это я не от горя.

— Понимаю, Петь, — улыбнулся я. — От огромной радости плакать не стыдно. За твоих, — прикурил свою самокрутку. — За живых.

Дым как будто шел легче.

Посидели, покурили. Со стороны позиций долетали редкие хлопки — немец постреливал для порядка, чисто в тонусе нас держать. Петро понемногу выровнялся, задышал ровнее. Стыдиться при мне он не стал — мы с ним слишком много прошли, чтобы он передо мной чего-то стеснялся. И это, пожалуй, было лучшее, что я мог ему дать. Не утешение. Просто возможность не прятаться.

— Спасибо, Васько, — сказал он.

— За табак?

— За табак, — широко улыбнулся он.

— Товарищ лейтенант, — выглянул из штольни боец из второго отделения. — Вам письмо, старшина ругается.

— Сидорин! А тебе чего, особого приглашения? — донесся далекий подземный крик Бережного.

— А че мне? — удивился я, вставая.

Боец пожал плечами, а по пути до старшины я вспомнил о детском доме. Я зашёл, взял конверт из рук старшины и посмотрел на детские рисунки на конверте. Дом, дерево, смешные палочно-кружочные человечки. Звезда красная. Солнце. Внутри потеплело.

— Спасибо, Кузьма Лукич, — поблагодарил я Бережного.

— Не задерживай очередь, — указал он на вход.

— Че, от твоих? — спросил Калюжный, когда я вышел на воздух.

— От моих, — признал я, сел на ящик и достал письмо.

Почерки — разные. Насчитал штук десять. Это на втором листе, а на первом — почерк один, аккуратный, с идеально вписанный в клетки листа. Педагогический.

Воспитательница писала о том, что они мной гордятся. Что повесили в фойе мою фотокарточку. В новом фойе — детдом из Краснодарского края эвакуировали в тыл. Что чуть ли не каждый вечер приходится рассказывать ребятам о том, каким воспитанником был Сидорин. Писала, что они очень ждут меня после войны. Писала, чтобы я бил фашистов как положено, но чтобы обязательно вернулся живым. Писала, что у меня есть дом и есть люди в нем.

А дети…

«Через полгода у меня день рождения, я попрошусь на фронт. Тоже буду фашистов бить! Можете пожалуйста попросить, чтобы Сидорова Ваню к вам направили? Я хорошо стрелять умею!».

«Дорогой товарищ Сидорин. У нас в фойе висит ваша карточка. Я каждый день смотрю, чтобы она ровно висела. Один раз Гришка сказал, что вы на ней сердитый, а я сказал, что вы не сердитый, а военный».

Я улыбнулся — в голове сразу возникла картина, как мальчик не знает, что написать, и пишет первое, что пришло в голову.

«Здравствуйте, Вася. Я помню, как вы мне санки чинили. Теперь я сам чиню. Если у вас там сломается что-нибудь, вы пришлите, я починю».

Не я те санки чинил, но малыш подрос и хочет отплатить добром за добро. Хорошее качество.

«Товарищ лейтенант Сидорин! Бейте врагов сильно! Только сами не умирайте, потому что нам воспитательница сказала, что вы после войны придёте и расскажете всё сами».

Дети.

«Я нарисовала вам солнце, потому что там, где война, наверное, мало солнца. Вы его посмотрите, и будет как будто у нас во дворе».

Спасибо. Греет твое солнышко.

«Когда вы вернётесь, мы устроим концерт. Я буду читать стихотворение, только не то, которое в прошлый раз забыла, а другое. Вы обязательно вернитесь, а то я зря выучу».

Я сморгнул выступившие слезы.

«Мы все вами гордимся. Даже Толька, который говорил, что летчики лучше пехоты, теперь говорит, что лейтенанты тоже ничего».

Поднял престиж родного рода войск в отдельно взятом детдоме.

«Я хотела послать вам конфету, но её нельзя, потому что она одна и растает. Я её съела за вас».

Спасибо, милая. Съешь еще — я буду рад.

«У нас была тревога, но не настоящая, учебная. Мы быстро выбежали. Я не плакала. Только Зинка плакала, она маленькая. Я ей сказала: „Не плачь, наш Вася нас от фашистов защищает, значит с нами ничего не будет“ и она перестала».

Не бойся, маленькая Зина — Вася хорошо защищает.

«Вася, я теперь хорошо ем кашу. Вы тоже ешьте всё, что дают, потому что худой боец хуже дерётся».

Кушай, малыш. И совет прямо в тему.

«Мы хотим, чтобы вы приехали живой. Анна Петровна сказала, что надо писать „живым“, но я уже написал „живой“, потому что вы живой».

Живой.

Я перечитал два раза. Странное это дело — читать про тепло, которое адресовано не тебе, а тому парню, чьё лицо ты теперь носишь. Но лицо ли определяет человека? Биография ли? Прости, Господи, но оригинальный Сидорин был обыкновенным раздолбаем. А теперь я — это он, и у меня получается лучше. Это — письмо мне. И вложенное в него тепло — тоже мое.

Я сел, достал карандаш, лист бумаги, и сразу стал писать ответ. Первый блок — такой же почти, «образцово-показательный» как и мое первое письмо. Написал, что жив-здоров, фашистов бью исправно, командую лучшим взводом. Написал, что обязательно вернусь живым. Про войну — почти ничего, потому что и так побаиваюсь, что пацаны на фронт из детдома сбегать начнут. Добавил, что когда они получат это письмо (а получат ли вообще?), в газете «Красная звезда» уже выйдет статья о нас. Второй блок — ответы на детские кусочки. Всем ответил, как мог. Запечатал.

Калюжный сидел рядом. Молчал и с ухмылкой косился на мои намокшие глаза. Тоже не от горя.

К нам подошёл Колька — уже отошёл от своего письма и теперь крутился рядом, не зная, куда деть распирающую его радость.

— Дядь Петь, — обратился он к Калюжному.

— М?

— Ты обещал крейсер показать, когда хорошее настроение будет. У тебя сейчас хорошее?

— Очень хорошее, — признался Калюжный.

Встал, отряхнул штаны.

— Васько, отпустишь нас в город?

— Да че «отпустишь», вместе пошли — все равно фашисты по щелям сидят.

Каждый день из разных мест немножко постреливаю, чтобы не расслаблялись. Продуктивность маленькая, типа по полфашиста в день где-то выходит, если первый большой успех не считать, но моральное давление и стойкий нордический характер подтачивает.

Я отпросил нас у Кравченко, ротный отпустил, и мы в кузове удачно подвернувшегося грузовичка с грузом доехали до Севастополя.

Город был побитым, но живым. Дома без окон, без углов, с обвалившимися фасадами, а между ними — люди, повозки, краснофлотцы, бабы с вёдрами, мальчишки. Севастополь не желал умирать, и упорно сопротивлялся ежедневным налетам и обстрелам. И давал сдачи — где-то впереди, ближе к бухтам, раскатисто и тяжело бухнуло.

— Слышь? — оживился Петро, задрав голову. — Слышишь, как бьёт?

— Слышу. Тяжёлая.

— Это батарея, — он зашагал быстрее. — Пошли, покажу. По дороге как раз.

На входе в порт пришлось предъявить документы и честно признаться, что мы пришли чисто поглазеть. Спасибо репутации — меня вся округа знает, поэтому часовой не послал нас подальше, а дал себе труд связаться с командиром, который нас пропустил с условием «не лезть под руки».

Батарея стояла в капонире на склоне, развёрнутая стволами к северу, откуда лез немец. Орудия были большие, снятые с кораблей.

— Сто тридцать миллиметров, — озвучил калибр Калюжный и с широкой улыбкой поприветствовал бывших коллег. — Здорова, флот!

— Здорово, коли не шутишь, — отозвался пожилой командир расчёта.

Глянув на нас, он задержался на мичмане взглядом и расплылся в улыбке:

— Петро, ты чтоли? Живой, чертяка!

— А куды я денусь, Степаныч?

Мужики обнялись, командир пожал мне руку, подмигнул Кольке и вернулся к работе.

— Наши это пушки, — объяснил нам с Колькой Калюжный. — Сняли с «Червоны», когда стало ясно, что ей уже не плавать. Поставили на берег. Девять стволов, четыре батареи по городу. Корабля нет, а пушки бьют. Понимаешь, Василий? Крейсера нет, а голос его — вот он, по немцу, каждый день. Степаныч на крейсере с двадцать восьмого года. И я на нем служил. Хороший был крейсер, — грустно улыбнулся и кивнул вперед, к бухте. — Пойдемте, посмотрим на то, что от него осталось.

Мы вышли к воде. Южная бухта открылась серая, тяжёлая, в радужных пятнах мазута. И там, у дальнего причала, лежала «Червона» — завалившись на борт, осев в воду по самую палубу, задрав в небо одну побитую, смятую трубу. Надстройка переломлена, всё рыжее от ржавчины и копоти. Над водой торчало то, что когда-то было крейсером, гордостью, первым большим кораблём, который страна построила сама, для себя. Теперь это была железная туша на грунте.

Калюжный стоял у самой воды и молчал. Долго молчал. Колька рядом притих, чувствуя, что сейчас не время для вопросов. Я тоже молчал. А чего тут скажешь.

— Сашке обещал сюда привести, — сказал наконец Петро. — На палубу. Где служил, показать. Не успел, — он повернулся к нам. — Может и хорошо, что не успел — какая тут палуба?

Я не знал, что ответить, но знал Колька:

— Все равно мощь, дядь Петь! Лежит, вроде мертвая, а пушки-то по фашистам работают! Не умер крейсер, просто в сухопутные перешел. Прям как ты, дядь Петь!

Калюжный хохотнул, сдвинул Кольке шапку на глаза. Постояли ещё. Где-то за спиной снова ударила батарея — те самые девять стволов, голос мёртвого корабля, упрямо бивший по пока живому врагу.

Колька, задрав голову, разглядывал чужую погибшую красоту. И на Петра, который наконец-то получил письмо и теперь стоял прямой, успокоенный, отгоревавший своё.

— Всё, мужики, — посмотрев на часы, решил я. — Насмотрелись. Приказ был вернуться засветло.

— Пошли, — кивнул Петро.

И мы пошли обратно — мимо батареи, которая всё била и била, через избитый, но живой город. Домой, на позиции.

Предыдущая главаГлава 7 из 26Следующая глава