В этом месте наступает особенно сложный для меня момент исследования, поскольку нельзя одной фразой отделаться от советских идеологических ритуалов, которые семидесятники совершали. Чем были они для нас? Испытывали ли мы за них стыд? Ощущали ли болезненный дискомфорт, чреватый психосоматикой? Интересное сравнение предложил мне в беседе генерал-полковник ФСБ Виктор Черкесов (1950 г. р.), рассказывая о том, как он воспринимал в молодости советскую идеологию со всеми ее «странностями». Это как дежурная лампочка, постоянно горящая в помещении, отметил он. Если горит, значит, так надо, но в реальной жизни, в работе на нее просто не обращаешь внимания [Черкесов. Интервью]. Я, правда, должен был на нее обращать внимание в работе, поскольку политэкономия в советское время являлась идеологической дисциплиной, но отличие моей трактовки от трактовки Черкесова состояло лишь в том, что я не держал в голове слов «значит, так надо». Неплохо было бы в принципе запустить в эту «лампочку» кирпичом, однако печальные последствия такого «хулиганства» осознавались столь отчетливо, что бунтарские мысли даже не приходили мне в голову. Полностью игнорировать советский ритуал не мог ни один семидесятник, за исключением тех, кто готов был пройти через психушки и лагеря, отстаивая собственную позицию.
Система, в которой мы жили, тогда представлялась непотопляемой, и трудно было представить себе, что она внезапно рухнет. Алексей Юрчак дал потрясающе точное название своей книге о той эпохе и о нашем поколении – «Это было навсегда, пока не кончилось» [Юрчак 2014]. Система выглядела чем-то столь же естественным, как дождь, снег или ветер. Возможно, нам хочется, чтобы всегда светило солнышко, однако в здравом уме и твердой памяти мы все же всегда приспосабливаемся к непогоде. Покупаем плащи, строим жилища, утепляем их на зиму. Семидесятник, сформировавшийся в брежневские годы и не видавший никакой иной жизни, естественным образом приспосабливался к тому, чтобы всю жизнь существовать в подобной системе, казавшейся со стороны нелепой. Поэтому вопрос о выборе между карьерой и борьбой для нас даже не стоял. Он мог стоять для части шестидесятников, видевших оттепель и способных верить в то, что она когда-нибудь все же вернется, но не для семидесятника, от которого и хрущевская либерализация, и либерализация эпохи Александра II были в равной степени далеки.
Понятно, что в любом поколении есть люди, делающие моральный выбор между конформизмом и нонконформизмом. То есть отвергающие конформизм не потому, что имеется хоть какой-то шанс победить Систему, а потому, что есть желание достойно пасть под ее пятой. Такая позиция заслуживает уважения, но она всегда удел маргиналов. Стандартный семидесятник не стремился сражаться с ветряными мельницами. Хоть в идеале он, конечно, предпочел бы жить не в брежневском СССР, а в свободной стране, на практике приходилось делать все возможное для адаптации к жизни в советской системе. Причем не на 5, не на 25 и не на 50 лет, а навсегда. До самой смерти. Свое место в этой Системе я мог бы выразить словами Владимира Высоцкого: «И я не отличался от невежд, // А если отличался – очень мало, // Занозы не оставил Будапешт, // А Прага сердце мне не разорвала».
Жил в Петербурге один милый человек – Борис Пустынцев, шестидесятник, в сердце которого разгром Будапешта советскими войсками осенью 1956 года оставил глубокую занозу. В итоге Борис Павлович стал распространять листовки и отсидел большой срок. Столь смелый поступок был необычен даже среди шестидесятников, но сам по себе факт размышления о Будапеште для политизированного представителя этого поколения был явлением нормальным. Что же касается семидесятников, то не только Будапешт, но и подавление Пражской весны оставались где-то на периферии сознания. «Да, пожалуй, давили несправедливо, – думали про себя семидесятники. – Да, наверное, слишком жестоко. Да, лучше б не подавляли. Но это – история. Это не наша жизнь. И нет смысла рвать свое сердце по сей причине».
Семидесятник выстраивал свою жизнь по кирпичикам. Из того материала, какой был под рукой. Я, например, в 18 лет вступил в КПСС. И этого не стыжусь. Причем не потому, что разделяю коммунистические идеи. Я их абсолютно не разделяю, да к тому же у КПСС 1970‑х годов коммунистических идей уже не имелось. Вступление в партию было делом нормальным, поскольку эта структура не являлась партией в обычном смысле. Принадлежность к КПСС в 1970‑х означала лишь то, что человек стремился достигнуть чего-то большего. Чего-то такого, что вызывало со стороны государства спецпроверку на лояльность. Знаю, что многие читатели меня осудят, несмотря на разъяснения, однако утаивать свой давний карьерный ход не буду, поскольку рассказ об этом важен для понимания семидесятнической специфики.
Известный журналист конца 1980‑х годов Владимир Мукусев довольно точно заметил, что вступил в КПСС из карьерных, а не из карьеристских соображений. Это, в частности, дало ему возможность работать в Афганистане в самое горячее время, когда туда вошли советские войска. Беспартийного в эту горячую точку наверняка не пустили бы [Мукусев 2007: 136]. Полковник Борис Подопригора, сражавшийся в Афганистане, рассказывал мне, что вступил в КПСС, будучи еще лейтенантом, поскольку партийность позволяла стать командиром роты. Воспринимал это как естественный ход вещей. Другим «карьерным ходом» для Бориса как военного переводчика был переход с китайского на фарси. Во время учебы в институте он специализировался на том противнике, какой представлялся наиболее вероятным. Но в жизни пришлось столкнуться с другим. Советские войска вошли в Афганистан, а не в Китай, и, чтобы не «зависнуть» на капитанской должности, Подопригора отправился в горячую точку [Подопригора. Интервью]. Артист Евгений Стеблов, став членом КПСС и заместителем секретаря партбюро, получил свободу выбора ролей, которой раньше не обладал. И сыграл Алешу Карамазова. А мог ведь оказаться и Смердяковым [Стеблов 2005: 194]. Экономист Сергей Васильев сразу после защиты кандидатской должен был стать заведующим лабораторией, но не имел шансов занять пост, оставаясь беспартийным. Начальство быстро решило вопрос с его членством в КПСС, так как нуждалось в хорошем молодом ученом [Васильев 2015: 68].
В партии должны были состоять все руководители, начиная со среднего звена. Все хозяйственники, все военачальники, все администраторы от науки и т. д. Более того, в партию требовалось вступать всем вузовским преподавателям дисциплин, считавшихся идеологическими. Не только людям, специализировавшимся по истории КПСС и научному коммунизму, но даже философам и политэкономам. Включая тех, которые исследовали творчество Гуссерля или устройство рыночной экономики в США (последний случай – как раз мой). Кто-то случайно мог продвинуться чуть дальше, не оформляя партийности, кто-то сразу застревал на нижних ступенях, если игнорировал вступление в КПСС. Но в любом случае подобная дифференциация была делом несущественным. Всегда наставал момент, когда дальнейший шаг вперед неизбежно оказывался связан с обретением партбилета. Например, два артиста Театра имени Ленсовета вынуждены были в 1976 году стать коммунистами, чтобы труппу пустили на гастроли в Париж. Отказ лишил бы права на поездку сразу всех [Равикович 2008: 304–305]. В театре «Современник» парторганизация долгое время не росла, и главный режиссер Олег Ефремов потребовал от артистов Игоря Кваши, Михаила Козакова и Олега Табакова вступить в КПСС, объясняя, что театр находится на грани закрытия. Кваша с Козаковым долго кочевряжились, а вот конформист Табаков вступил. И начальство от Ефремова отстало [Кваша 2007: 213–214]. «Получить самостоятельную, интересную, перспективную работу, уклоняясь от марксизма-ленинизма, было почти невозможно», – отмечал главный режиссер «Ленкома» Марк Захаров, которого трудно упрекнуть в излишке конформизма [Захаров 2000: 126]. Он занял свой пост сразу после вступления в партию [Караченцов 2006: 156], и, если бы не подобный «конформизм», не было бы у нас одного из самых ярких театров 1970–1980‑х годов.
Зависимость карьерного продвижения от партийности сохранилась с тех времен, когда коммунистическая идея действительно что-то для СССР значила. Не знаю, был ли какой-то смысл сохранять ее в брежневскую эпоху, но ясно, что отменять связь карьеры с партийностью никто не хотел. Все это существовало как рудимент эпохи Ленина–Сталина, хотя, наверное, и впрямь позволяло повысить управляемость, понимаемую по-советски. За провинность человек мог быть исключен из партии, и это становилось для него волчьим билетом. Карьера полностью рушилась, даже если виновный пытался продолжить ее в иной сфере. При приеме на любую работу сразу обнаруживалось, что человек в прошлом лишился партбилета, и всякий разговор о достижении заметных иерархических позиций мигом пресекался. Словом, как гласила народная мудрость, «хочешь жить – плати партвзносы» [Восленский 2005: 128]. При этом основная масса партийцев не имела никакого отношения к управлению страной. Некоторые авторы допускают ошибку, когда пишут о диктатуре партии над государством в Советском Союзе [Developments 1990: 71] или о том, что партия формировала политику, тогда как правительство было не более чем инструментом, ее осуществлявшим [Baradat 1989: 99]. На самом деле партии как единого целого не существовало. В верхах функционировал единый партийно-государственный механизм управления, где номенклатурные кадры могли переводиться из райкомов КПСС в исполкомы районных Советов, из обкомов – в облисполкомы и министерства. Среди этих аппаратчиков были лидеры, были исполнители, были идеологи и были контролеры. Но миллионы членов партии, находившихся вне номенклатуры, данную систему не контролировали и не направляли, что бы там ни писалось в конституции о руководящей и направляющей роли КПСС. В отличие от китайских хунвейбинов времен культурной революции, которых Мао Цзэдун использовал для издевательств над партийно-государственной элитой, советские коммунисты и комсомольцы 1970‑х были по большей части погружены в частную жизнь, для оптимального выстраивания которой требовалось прагматично использовать возможности своего членства.
Отец более-менее разъяснил мне все это. Иллюзий насчет всеобщего равенства я не имел уже по окончании школы. А неудачная попытка поступить на дневное отделение ЛГУ развеяла и прочие иллюзии. Мне стало ясно, что пятый пункт анкеты – национальность – по причине маминого еврейства навсегда ставит меня в неравное положение с другими людьми. Навсегда клеймит меня как неполноценного. А потому, оказываясь без вины виноватым по одному параметру, я должен стараться обрести преимущество по-другому. Я должен сделать так, чтобы неудача, постигшая меня при поступлении, помогла создать фундамент дальнейшего нормального продвижения. И вот я вступил в КПСС. Обычно в раннем возрасте сделать это было нелегко. Более того, нелегко это было сделать многим из тех, кто принадлежал к интеллигенции. Система понимала, что интеллигент всегда вступает в партию именно для продвижения, тогда как у рабочего подобная мотивация, как правило, отсутствовала. В итоге интеллигентов притормаживали, долго проверяя на лояльность, а рабочих, напротив, подталкивали, чтобы статистика подтверждала устаревший тезис, будто КПСС – партия пролетариата. Но я по причине провала на вступительных экзаменах временно оказался пролетарием, электрослесарем на ТЭЦ № 7 Василеостровского района Ленинграда. Глупо было этим не воспользоваться. Я подал заявление в КПСС, продемонстрировал свою политическую грамотность (что было нетрудно на пролетарском фоне) и оказался членом партии.
Много лет спустя я прочел у Сергея Довлатова в повести «Компромисс» точные и остроумные размышления о том, как советская власть позволяла выживать журналистам, то есть людям, считавшимся почти идеологическими работниками. «Одному разрешается пить. Другому – хулиганить. Третьему – рассказывать политические анекдоты. Четвертому – быть евреем. Пятому – беспартийным. Шестому – вести аморальную жизнь. И так далее. Но каждому дозволено что-то одно. Нельзя быть одновременно евреем и пьяницей. Хулиганом и беспартийным». Так как по советским анкетным правилам я считался евреем, мне нельзя было быть беспартийным. Так как я не был политическим активистом, мне следовало хотя бы быть образцом прилежного поведения. И так как я никогда не сотрудничал с госбезопасностью, мне следовало воздерживаться от аморальной жизни. Насколько можно сейчас судить, подобный срединный путь и впрямь помог мне в определенный момент. Когда в 1983 году (после окончания университета) папин знакомый с помощью обмена услугами содействовал моему сравнительно удачному распределению на работу в небольшой ленинградский институт, требовалось заручиться не только поддержкой ректора, но также поддержкой секретаря Петроградского райкома КПСС по идеологии. Без визы сотрудника столь высокого ранга институт не мог принять на работу даже такую ничтожную фигуру, как ассистент кафедры политэкономии. К счастью, искомую визу я получил. Думаю, не в последнюю очередь потому, что состоял в партии. Райком рисковал, принимая на работу человека, имеющего право эмигрировать в Израиль. Однако пошел на сей риск. Возможно, потому, что в случае возникновения инцидента райком всегда мог сослаться на то, что недосмотрели за мной те люди, которые принимали в партию. Так я получил возможность заниматься тем делом, которое мне нравилось, – читать, писать, размышлять о проблемах социально-исторического развития. Так я начал привыкать к системе компромиссов, без которых занятие любимым делом было немыслимо. Так я научился воспринимать брежневский СССР лишь в качестве неизбежного фона, на котором яркой краской прорисовывалась возможность самореализации – то главное, ради чего человек живет на свете. Занятия со студентами и лекции на предприятиях были частью этого самого фона. Я соблюдал правила игры, стараясь работать хорошо, но не пытаясь взорвать Систему даже в рамках отдельно взятой лекции. Семидесятнику думать о подобных вещах не пристало. Советскую систему, как и порожденный ею образ мысли всего поколения семидесятников, взорвала лишь перестройка.