К книге
Кто победил СССР. «Хиппи» или «яппи»? Поколение семидесятников между свободой и потреблениемГлава 5. Пути семидесятников. Герой мутного времени
67%
Глава 5. Пути семидесятников. Герой мутного времени
39

Я не готов четко идентифицировать собеседников, давших мне интервью для данной книги, как представителей одной из описанных выше групп семидесятников не только из‑за отсутствия «чистых типов». Человек вообще слишком сложен для того, чтобы его можно было разместить в «конкретной клетке моей периодической системы» после двух- или трехчасовой беседы о формировании его личности. И даже то, что некоторые из проинтервьюированных семидесятников знакомы мне долгие годы, не позволяет самонадеянно выносить вердикт. Поколенческие черты перемешаны в той или иной пропорции у большинства моих собеседников. А от ответа на вопрос, каковы эти пропорции, я уклонюсь, боясь допустить ошибку.

Впрочем, совсем уклониться от него невозможно. Без целостного портрета героя мутного времени картина окажется смазанной. Придется рискнуть. И поскольку для эксперимента по воссозданию героя мне требуется «подопытный кролик», этим зверьком могу оказаться только я сам. В конце концов, данный персонаж автор книги так или иначе изучает уже более 60 лет, и это достаточный срок для того, чтобы взяться за идентификацию.

Я вступал в сознательную, взрослую жизнь как ярко выраженный эскапист. Природа не заложила в меня ни достаточной жизненной силы, чтобы породить активиста, ни достаточной житейской злости, чтобы породить циника. Каждый, кто знает меня, легко согласится с этом выводом, но многие читатели, знакомые с моими текстами, могут удивиться тому, что я не отношу себя к числу политизированных семидесятников.

Политика меня абсолютно не интересовала, поскольку в СССР не существовало той политики, которую можно было бы изучать по выписывавшейся моим отцом газете «Правда». А для изучения столь любимой советологами борьбы номенклатурной элиты за близость к телу Брежнева я не имел ни информации, ни остроты ума.

Как прагматику-семидесятнику мне, конечно, трудно было поверить в «твердых борцов-ленинцев» из брежневского Политбюро, в цели «миролюбивой советской внешней политики» и в коммунизм со всеми его обещанными благами. Причем вряд ли можно сказать, что я отказался верить в эти советские «штампы» по зрелом размышлении. Размышлений, в общем-то, никаких не было. Официальная политика не привлекала меня в силу своей очевидной абсурдности и маразматичности, а также по причине отсутствия у подрастающего семидесятника тех великих идей, которые еще имелись у старших поколений. Будь у меня в детстве хороший наставник из числа шестидесятников, я, может, и стал бы семидесятником политизированным, но из‑за отсутствия приличных учителей (как в школе, так и дома) никакого рудиментарного шестидесятничества во мне не оказалось.

Впервые мне удалось ощутить накал идейных страстей и привлекательность политической интриги при чтении драматической трилогии Ромена Роллана о Французской революции. Я проглотил ее в 16 лет, и этот писатель на некоторое время стал для меня самым любимым, хотя больше ничего столь же привлекательного я в его творчестве не обнаружил. В моей примитивной советской школе революции воспевали, устраняя из рассказа о них всякую сложность. Реальная история русской революции была для меня, как и для миллионов детей, совершенно недоступна. Но Роллан с его историей революции французской не только не запрещался, но всячески внедрялся в сознание советского читателя. Я стал читать именно то, что рекомендовалось учителями, и мое сознание совершенно перевернулось. Книга погрузила меня в мир революции, которая активно пожирала своих детей. Драмы готовили читателя к будущему восприятию отечественной истории, то есть к тому, что революционеры могут резать друг друга почем зря. В 16 лет я болезненно воспринимал неожиданную гибель на гильотине любимого героя, зато в перестройку уже спокойно обдумывал все то, что узнал про наших «дантонов» с «робеспьерами». Но главное: из драм Роллана я уже в детстве извлек понимание сложности политических процессов, понимание того, что реальные отношения между героями на самом деле совсем не такие, как выглядят. Французская революция переставала быть как борьбой классов, так и важнейшим этапом на пути перехода от феодализма к капитализму. Она выглядела борьбой всех со всеми непонятно за что. Если бы я что-то слышал тогда про Томаса Гоббса с его «Левиафаном», то счел бы «Драмы революции» хорошей иллюстрацией к философскому трактату.

Конечно, ни в философском плане, ни в политологическом я тогда по-настоящему знаниями не обогатился. Но в голове кое-что засело. Я осознал, что хорошие люди с высокими идеалами могут политическую схватку проиграть. Революция их пожрала вместо использования для реализации возвышенных целей. Сопереживание героям тогда не превратилось у меня в знание, но впоследствии облегчилось понимание революции, поскольку по красивой схеме, проповедовавшейся марксизмом, прошла большая трещина. «Драмы революции» подготовили меня к тому, чтобы со временем сделаться реалистом. Прочтя через много лет хорошие научные труды как о французской, так и о русской революции, я уже не сопротивлялся инстинктивно новым знаниям. Я быстро понял, что революция на то и дана нам, чтобы своих детей пожирать. Межпартийные и даже внутрипартийные склоки, дрязги, интриги совсем не являются случайностью. Они есть именно то, к чему революция ведет.

Чем дальше семидесятник уходил в историю, тем больше там удавалось проследить признаки истинной политической жизни, которой брежневский Советский Союз не имел. Интуитивно я чувствовал к этому интерес, прорвавшийся на поверхность лишь в годы перестройки, когда мне довелось взяться за настоящий анализ современной политики. А в 1970‑х годах практическая жизнь заменялась литературой. Еще до Роллана я прочел шекспировские исторические драмы с их кровавыми интригами, и с тех пор меня тянуло к медиевистике, затмить которую не смог даже интерес к судьбе Дантона, Робеспьера, Сен-Жюста и иже с ними. Несмотря на существенное отличие давних средневековых катаклизмов от нынешних, главное в исторических хрониках имелось. Шекспир демонстрировал нам различные группы интересов, вступающие между собой в схватку. Конечно же, представители тех групп не пилили бюджеты и не ставили под контроль разнообразные источники ренты. Однако они боролись за власть, то обостряя междоусобные конфликты, то заключая между собой компромиссные соглашения, и это по большому счету было примерно тем же, что мне приходилось осмысливать в будущем, когда я стал профессионально заниматься аналитикой для разных газет, журналов и интернет-изданий.

Но в детстве мой интерес к Средневековью представлял собой абсолютный эскапизм. Я обнаруживал истинную жизнь в художественной исторической литературе и лишь по мере взросления пытался дополнять ее настоящей научной литературой, то есть профессиональными трудами историков. Хорошо известна фраза академика Александра Панченко «Я эмигрировал в Древнюю Русь». Подросток-семидесятник, в отличие от маститого академика, не мог выразиться столь же красочно, но, по сути дела, в моем случае речь шла об «эмиграции» куда-то в Средние века, во времена рыцарских турниров, кровавых схваток за власть и ярких, отважных героев, столь отличающихся от бессильных, престарелых членов мутного брежневского Политбюро. Хорошо помню, что однажды в середине 1980‑х годов я откровенно беседовал со старшим коллегой и тот отметил, что мы ведь до сих пор не знаем толком своей истории. Он, конечно, имел в виду эпоху революции и сталинский период – те времена, о которых официоз выдавал нам лишь приглаженные сведения. Но я был столь аполитичен, что подумал об истории давних веков и слегка удивился: почему же не знаем? Существуют ведь Карамзин, Соловьев, Ключевский…

В идеале я хотел бы всю жизнь провести за чтением книг и размышлениями о далеком прошлом. Не только о войнах, интригах, политике, но и о душевных страстях героев Толстого, Достоевского, Чехова, Лермонтова, Шиллера, Голсуорси. Подобный эскапизм был проявлением как моей индивидуальности (то есть того, что заложено в меня генетически), так и той культуры, которую я почерпнул из великих книг, прочитанных в молодости. Однако семидесятник не принадлежал только лишь самому себе. Он принадлежал еще и своему поколению. Прагматичному поколению людей, стремившихся максимально адаптироваться к сложившейся в СССР ситуации. Поэтому я так и не эмигрировал в прошлое (Алексей Юрчак справедливо пишет о недостаточности понятия «внутренняя эмиграция» [Юрчак 2014: 265–266]), а начал приспосабливаться к реальности, едва лишь окончил школу. С этого момента эскапизм оказался густо замешен на неизбежном в таком случае цинизме. Я произносил все нужные начальству слова и совершал требовавшиеся от меня ритуалы, но любил анекдоты про Брежнева и загнивающий советский строй. При этом ни попыткам пристроиться к системе, ни скрытой оппозиционности никогда не отдавал душу. Жизнь выстраивалась по прагматичному сценарию: сдать все экзамены, написать диплом, защитить диссертацию, а потом уйти наконец в историческую науку и в художественную литературу, отдавая при этом ежедневную дань рутине за солидные по тем временам 320 рублей (доцентский оклад) в месяц.

В свободные часы я по-прежнему отправлялся глубоко в прошлое, пытаясь, в частности, разобраться в марксистской концепции общественно-экономических формаций, примитивизм которой ощущался тогда всяким, кто серьезно читал книги по истории. Мне удалось раскопать в старых журналах дискуссию 1920–1930‑х годов об «азиатском способе производства», и спокойные, творческие дни, проведенные в заставленном старыми фолиантами зале «Публички» (ныне РНБ), были достаточной компенсацией за необходимость соблюдения коммунистического ритуала. Можно с уверенностью сказать, что именно из тех юношеских изысканий, осуществлявшихся, естественно, еще в рамках марксизма, выросли затем мой интерес к теории модернизации и те книги, которые я написал уже в 2000‑х годах.

Предыдущая главаГлава 39 из 58Следующая глава