К книге
Кто победил СССР. «Хиппи» или «яппи»? Поколение семидесятников между свободой и потреблениемГлава 2. От Красного Октября до Пражской весны. Выдать замуж старую подрумяненную шлюху
19%
Глава 2. От Красного Октября до Пражской весны. Выдать замуж старую подрумяненную шлюху
11

Если бы нам надо было сформировать «идеальный тип» шестидесятника, очищенный от всяких наслоений, то его можно было бы взять из романа Александра Житинского «Потерянный дом, или Разговоры с милордом». Главный герой этого романа родился за год до начала Великой Отечественной, рос умным мальчиком, хорошо учился, уважал авторитеты, верил в идеалы и исполнял все пионерские и комсомольские ритуалы. ХХ съезд партии застал его девятиклассником. Специфика переходного возраста соединилась с внезапным прозрением. Все вдруг перевернулось с ног на голову. Исчезли привычные опоры. Но рано сформированная тяга к идеалам осталась. Начался поиск иных идеалов – связанных с коллективизмом, но не отягощенных преступным сталинизмом. Увы, реализовать идеалы на практике не удалось – ни в профессии, ни в общественной жизни. Оттепель сдулась, и молодой шестидесятник, вошедший в зрелый возраст, быстро стал увядать, «входить в штопор», не поддаваясь, однако, цинизму и сохраняя тягу к правильной жизни, основанной на равенстве, социалистическом интернационализме и приоритете общественных интересов. Он не считал формирование такой жизни реалистичным из‑за «подлого устройства человеческой природы» и страдал от расхождения внутренних стремлений с социальными реалиями. Но все же где-то в мечтах шестидесятник строил внутри себя новый, светлый, уютный дом вместо старого, потерянного и загаженного псевдосоциалистическим бытом [Гл. 13, 33].

Поколение шестидесятников сформировалось после смерти Сталина и особенно после разоблачений «культа личности», которые начались в связи с хрущевским докладом на ХХ съезде КПСС в 1956 году Дети, развитие которых вначале шло по стандарту сталинского поколения, вдруг столкнулись в юности с новой информацией и стали трансформироваться. «Мальчиком я был большим поклонником советской власти, – говорил экономист Евгений Ясин. – Иногда задавал неудобные вопросы. <…> Я не давал себе труда всерьез задуматься над происходящим. У меня было желание ассимилироваться. Я тогда пытался приспособиться к общим правилам. <…> ХХ съезд я застал студентом. <…> Тогда-то и началось формирование личной точки зрения» [Колесников 2014: 19]. Социолог Татьяна Заславская плакала, когда читала полученную в партбюро «секретную» речь Хрущева с ХХ съезда. Плакала, но понимала, что прозрение не может быть одномоментным и что ее поколению предстоит пройти долгий путь интеллектуализации [Заславская 2007: 442–443].

В основном шестидесятниками становились люди, родившиеся в 1930–1940‑х годах, хотя к их числу можно, естественно, отнести тех, кто был несколько старше и самостоятельно (еще до середины 1950‑х) пришел к убеждению о необходимости возрождения «истинного», ленинского социализма вместо того репрессивного, тоталитарного режима, который сформировался в голы «культа личности» Сталина. Таких, впрочем, не могло быть много. Как справедливо заметил диссидент Владимир Буковский, «не может человек, прожив жизнь, осознать под конец, что вся жизнь, всё, во что он верил, было ошибкой – более того, преступлением. Даже нам, пережившим разоблачение Сталина в 14–15 лет, это далось нелегко, осталось травмой на всю жизнь, а люди старше нас лет на 10–15 уже не могли очухаться, совершить такое психологическое самоубийство» [Буковский 2007: 125]*.

Наивные представления о скором пришествии коммунизма, о величии революции, о значении партии и комсомола еще сохранялись, о чем свидетельствуют, скажем, дневники молодых шестидесятников [Хочется жить во всю силу 2023: 56–57, 66–67, 154, 157, 532]. Об этом же говорят и биографии ряда известных людей. Например, Владимир Высоцкий в 1970 году, заполняя анкету, назвал Ленина одним из величайших людей в истории [Раззаков 2004: 103]. Опросы населения тоже демонстрировали сохраняющийся энтузиазм. Вот, например, что написал социологам восторженный электрослесарь в 1961 году: «Победа близка! Уже в этом году мы фактически наступили на пятки США в производстве стали… Хочу быть председателем Всемирной Коммунистической Республики. Председатель – это, конечно, шутка. Главное же – Всемирная Коммунистическая Республика, которая откроет человечеству эру счастья и невиданных возможностей» [Грушин 2001: 220]. И все же скепсис прорывался сквозь оптимизм. В Саратове на главной улице вывесили лозунг «Догоним и перегоним Америку», но ироничные интеллектуалы тут же увязали его с вывешенным неподалеку плакатом ГАИ: «Не уверен – не обгоняй» [Рейли 2015: 12].

США и ФРГ не выглядели в глазах юношества такими же монстрами, как в глазах революционного и сталинского поколений, однако у шестидесятников по-прежнему в ходу были представления, будто с Запада к нам идут пороки. Так, например, в ходе опроса молодежи подражание западной моде и стиляжничество заняли второе место (16,6%) среди недостатков после пьянства – «греха», вполне традиционного для нашей страны и мало зависящего от эпохи [Грушин 2001: 180]. «Мы верили в историческую необходимость и прогрессивность Октябрьской революции», – писал диссидент Валерий Ронкин [Ронкин 2003: 73]. Он умудрился попасть в лагеря не потому, что боролся с советской властью за капитализм и демократию, а потому, что боролся с ней за настоящий (как он его понимал) социализм, стремясь остановить общество потребления с его «бездуховностью». Вместе с другими комсомольцами он отлавливал в 1950‑х годах фарцовщиков и стиляг, трудился почти бесплатно на стройке и мечтал распространить на всю страну идеалы того студенческого братства, в котором существовал сам. В конечном счете Ронкин занялся выпуском подпольной литературы с целью подрыва антисоциалистической бюрократической системы [Ронкин 2003: 73–86, 163–195]. И он был такой не один: в 1950–1960‑х годах марксистские кружки возникали один за другим: мы знаем несколько десятков, отмечал диссидент Вячеслав Игрунов, а сколько мы не знаем? Особенно в провинции [Морев 2017: 195].

«Людей, однозначно не приемлющих советскую власть, тех, кто осознает ее злом, не подлежащим исправлению, людей, готовых к противостоянию, мало, – пишет диссидент Юлий Рыбаков. – „Дети ХХ съезда“ еще верят в способность системы повернуться к человеку» [Рыбаков 2010: 142]. Но в «просвещенных кругах» мысли были уже совершенно иными. Рассказывали, что один из авторов новой Программы КПСС, внесший в ее текст фразу «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!», устно заметил: «Лозунг этот переживет века…» [Бовин 2003: 113]. По мере того как годы шли, жизненный опыт прибавлялся, а коммунизм оставался далек, скепсис среди шестидесятников возрастал. Англичанка Мэри Маколи, долго жившая в Ленинграде и изучившая интеллигенцию, отмечала, что если в молодые годы ее знакомые единственным препятствием на пути к правильному социализму считали Сталина, то со временем стали находить в советских бедах вину Маркса и Ленина [Маколи 2019: 71].

Нельзя сказать, будто в связи с некоторой либерализацией жизни шестидесятники перестали быть конформистами. Диссидент Валерия Новодворская заметила (несколько сгущая краски), что у нас, в отличие от описанной Лениным ситуации XIX века, когда декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул революционную агитацию, а ее подхватили разночинцы, «ХХ съезд разбудил Булата Окуджаву и Юрия Любимова, они разбудили диссидентов, а диссиденты уже никого не смогли растолкать: все спали мертвым сном» [Новодворская 2993: 81]. Многие причины конформизма вообще не зависят от политических метаморфоз. Конформист часто не испытывает никакого желания проявлять собственное мнение и без особых проблем принимает любую систему, которая дает ему возможность наладить благополучную жизнь. Но если говорить о политических причинах конформизма, то после смерти Сталина их стало меньше, и появившимися возможностями воспользовались те шестидесятники, которые были небезразличны к судьбе страны. Если в сталинские годы шаг влево или шаг вправо от генеральной линии партии однозначно приводили к репрессиям, то теперь человек, желавший искать правильный социалистический путь, вполне мог это делать. Можно было говорить, что Ленин хороший, а Сталин плохой, но можно было придерживаться и старых сталинистских представлений. Мыслящий, искренний шестидесятник скорее склонялся к первому варианту, хотя сталинисты не исчезли в этом поколении.

При этом склоняться к поддержке капитализма и демократии западного типа для шестидесятников было в целом несвойственно.

Во-первых, СССР при Хрущеве и Брежневе оставался социалистической страной, всего лишь преодолевшей «культ личности», но не изменившей того пути, на который она встала в 1917 году. Открытое обсуждение недостатков социализма было запрещено. Система образования строилась на демонстрации преимуществ социализма. Тот, кто пытался идти дальше дозволенного, рисковал прослыть диссидентом со всеми вытекающими из этого последствиями (арест, исключение из партии или комсомола, увольнение с работы, изгнание из университета). Молодой поэт Михаил Красильников 7 ноября 1956 года «с бодуна» пошел на праздничную демонстрацию и вместо благонамеренного лозунга «Руки прочь от Египта» начал вдруг кричать «Да здравствует свободная Венгрия», «Долой коммунизм», «Долой Хрущева» и т. п. Внезапный «угарный антикоммунизм» обернулся для него тюрьмой, хотя, как показывают дневники Красильникова, поэт был аполитичен и никогда не задумывался всерьез о недостатках советской системы [Труды и дни 2024].

Во-вторых, поскольку многие недостатки советской системы списывались на культ личности Сталина, новому поколению казалось, будто возврат к истинному социализму может сформировать систему более привлекательную, чем капитализм: без эксплуатации и безработицы, но с товарным изобилием и возможностью самореализации в труде. Пока общество не разочаровалось в социализме и пока любое стремление к отходу от него представлялось нереалистичным, идеал продолжали искать внутри советской системы, а не за рубежом. Даже симпатии к рыночному социализму югославского образца не приветствовались. Размышляя впоследствии о намерении обновить социализм, Александр Яковлев, один из лидеров перестройки, грустно заметил: «Наши попытки выдать замуж за доброго молодца старую подрумяненную шлюху сегодня выглядят просто смешными» [Яковлев 2003: 32]. Думаю, это все же слишком самокритичная оценка, но она отражает намерения шестидесятников удержать основы дряхлеющего большевизма.

Поскольку шестидесятникам не довелось реально бороться ни за старый ленинский социализм, ни за новый рыночный, ни даже за социализм с человеческим лицом, важной чертой поколения (по крайней мере, творческой его части) стало особое внимание к слову. Добиться победы дела было почти невозможно. Но сказать свое слово так или иначе многим удавалось. Опытные мастера художественного и политического слова считали, что правильное произнесение нужных фраз в нужном месте хоть «на сантиметр» продвигает позитивные изменения в стране. Журналисты могли, например, уговорить секретаря обкома написать статью для «Правды», чтобы показать свою область в хорошем свете. При редактировании в эту статью добавлялся абзац, не слишком существенный для автора, но очень важный для журналистов. Им самим начальство не позволило бы написать подобное, но от лица крупного партократа идея проходила. А затем на этот именно абзац журналисты многократно ссылались и в «Правде», и в других изданиях [Волков 2000: 96].

Логику таких действий хорошо объяснила литературовед и общественный деятель Мариэтта Чудакова:

Каждая отдельная публикация полудозволенного была прецедентом. Самая важная роль, которую могла сыграть личность в научно-гуманитарной сфере, – создать печатный прецедент. Это было подобие британского прецедентного права. Конечно, среди тех, от кого зависела отечественная печатная жизнь, еще сохранялись отдельные фанатики. Но их было уже очень мало. Бал правили циники или вообще пустые места. Главной их задачей было – снять с себя ответственность. Каждое предшествующее печатное упоминание сомнительного произведения или имени такому человеку помогало бояться меньше [Чудакова 2008б: 29].

А вот что говорил Карен Брутенц, высокопоставленный сотрудник ЦК КПСС, о том, как тактика продвижения «на сантиметр» выглядела сверху:

Все это, конечно, сообщало нам немалую толику цинизма (ведь мы, оставаясь в системе, подчинялись многим ее правилам и нередко делали в ней карьеру), который отчасти нейтрализовывался верой в свою работу на будущее, убеждением в том, что, находясь внутри системы, мы можем, хотя бы с помощью мелких шагов, подготовить ее обновление, ее модернизацию. И это убеждение служило важным элементом самооправдания, а, может быть, и удобным самообманом [Брутенц 2005: 20].

Даже в РПЦ священники-реформаторы Николай Эшлиман и Глеб Якунин, надеявшиеся на обновление церкви, требовали от патриарха прекратить греховное и беспринципное молчание. Отец Александр Мень заметил на это, что практической пользы для реформы церкви их открытое письмо не принесло, но стало нравственным примером [Волкова 2021: 116–120, 163–164]. И в этом смысле можно считать, что священники отвоевали свои «сантиметры».

Прогрессивно мыслящие спичрайтеры руководителей страны и сотрудники аппарата ЦК КПСС всячески стремились к тому, чтобы вставить в речи вождей, а также в важнейшие документы какие-то правильные слова: пусть не те, которые они сами сказали бы, но хотя бы те, которые давали обнадеживающий сигнал мыслящей части общества. Советские журналисты, конечно, не могли быть четвертой властью, но разоблачали в своих статьях хотя бы то, что цензура позволяла разоблачать, причем порой делали это даже не словами, а лишь карикатурами, как в остром советском издании «Крокодил». Театральные режиссеры вставляли двусмысленные фразы в реплики своих актеров, создавая тем самым «тонкие намеки на толстые обстоятельства»: благодаря подобному осовремениванию зритель чувствовал даже в классических пьесах ироничное отношение к современной социально-политической системе. Ученые писали книги, в которых эзоповым языком объясняли студентам, как реально устроена рыночная экономика на Западе, сопровождая для маскировки свои полезные тексты кучей цитат из классиков марксизма. Писатели и кинематографисты создавали произведения, ставившие важные вопросы о царившей при социализме несправедливости, о товарном дефиците, об ухудшающемся состоянии природы и о том, что нельзя становиться беспамятными людьми, забывающими ужасы сталинской эпохи. Произведения эти не могли ни что повлиять реально, но становились базой для дискуссий, которые рядовые шестидесятники вели с друзьями и родственниками на кухнях своих малогабаритных, но зато отдельных квартир, где можно было не опасаться соседского доноса. Наконец, наиболее смелая и независимая (но очень немногочисленная) часть поколения превращалась в диссидентов, готовых публично произнести такие слова или вывесить такие лозунги, за которые сажали в тюрьму. Их действия тоже на деле ничего не меняли в советской системе, однако давали моральный пример тем многочисленным сторонникам прогрессивных перемен, которые готовы были следить за событиями с помощью зарубежного радио, вещающего на русском языке.

Влияние Запада вообще стало важнейшей чертой поколения шестидесятников. Если для революционного и сталинского поколений Запад был скорее объектом нашего прогрессивного воздействия, огромной зоной, в которую должна прийти от нас мировая революция, то шестидесятники проявили к «миру капитала» неподдельный интерес. Этот мир стал рассматриваться как партнер, с которым можно договариваться о сосуществовании. Желание узнать нечто новое в сочетании с ослаблением цензурных запретов позволили шестидесятникам примерить на себя иной образ жизни – красивый, романтический, волнующий. «В стихи Евтушенко с начала 60‑х хлынули потоки кальвадоса, перно, атлантических волн, тихоокеанских прибоев, в которых, как в водовороте, закружились работорговцы Рембо, парижские красавицы, африканские пальмы» [Вайль, Генис 1996: 35]. Когда пошатнулась сталинская культура, «на растерявшегося читателя обрушилось западное искусство – Моне, Кафка, Сартр, Пикассо» [там же: 43]. Даже выпивать шестидесятники стали не по-русски, а по-хемингуэевски. «Пьянство – не порок, а способ взаимоотношения с миром, с обществом, с друзьями. Алкоголь – средство обострения карнавального ощущения. С каждой рюмкой снимается очередная обязанность перед обществом» [там же: 71]. В этих романтических отношениях с Западом посредниками порой были социалистические страны Европы, и особенно Польша [Zubok 2009: 90]. Поляки имели с русскими много общего. К полякам проще было съездить, чем на Запад. Но в то же время они были европейцами и людьми, более свободными, чем советские люди, а потому через них открывался доступ к культуре капиталистического мира.

Влияние Запада накладывалось на стремление советского человека к обеспеченной, благополучной жизни, о которой так все истосковались после тягот Отечественной войны и сталинских лагерей. Культура, основанная на идеологии, сменялась культурой, основанной на потреблении. Молодые люди хотели делать карьеру, а не бороться с врагами, хорошо отдыхать, а не перевыполнять производственные планы [Fürst 2012: 6, 304]. Советский режим «будет приближаться к демократическому социализму по мере того, как будут нарастать идеологический скептицизм и „обуржуазивание“ народа», заметил еще в 1955 году французский философ Раймон Арон [Арон 2015: 29]. И действительно, события развивались подобным образом.

Международные обозреватели стали все чаще рассказывать советским людям о Западе. Хвалить социально-экономическую или политическую систему по-прежнему было запрещено: официоз требовал, чтобы пролетарии при капитализме страдали от эксплуатации, безработицы, инфляции и т. д. Но тут в действие вступали сложные механизмы восприятия. Даже консервативные рассказчики создавали впечатление далекое от того, которое предписывалось пропагандой. Например, телекомментатор Валентин Зорин «развенчивая Америку, пел ей осанну. Зрительный ряд и авторский текст его репортажей настолько расходились, что образовавшимися ножницами любой здравомыслящий человек мог состричь пропагандистскую мишуру с реальной фактуры. Недаром столичные интеллигенты, бравируя своим инакомыслием, хохмили, что смотрят зоринские фильмы, „выключив звук“» [Бовин 2003: 329].

Те, кто имел возможность бывать на Западе, начинали активно этим пользоваться. Вот характерный пример: 30‑летний начинающий партработник из Урюпинска к 1970 году уже «посетил невообразимое для советского человека количество стран Западной Европы: Францию, Великобританию, Данию, Швецию. Конечно же, ГДР и Чехословакию» [Анипкин 2020: 112]. Через 20 лет этот партработник стал первым секретарем перестроечного обкома КПСС. А его сын переселился в Англию.

В итоге шестидесятники знали Запад гораздо лучше революционного и сталинского поколений, питавшихся мифами о тяготах жизни рабочего класса капиталистических стран и некоторыми фактами, почерпнутыми из книг XIX века. Однако отрывочность представлений могла сыграть с шестидесятниками злую шутку. Особенно с людьми амбициозными и считавшими себя всезнающими. Скажем, такой умный человек, как «олигарх» Борис Березовский, мог сказать своему приятелю, что «Америкой на самом деле управляют семь или восемь семей» [Авен 2018: 18]. Управлять Россией он в период своего могущества пытался в соответствии с подобной картиной мира. Возник даже термин «семибанкирщина», отражающий этот взгляд.

Конечно, подобные поверхностные представления можно было преодолеть. Скажем, в московских академических институтах, занимавшихся экономикой и политикой стран Запада, работало много квалифицированных специалистов. Но ведь для преодоления стереотипов требовалось читать книги, думать, трудиться. Этим готовы были заниматься лишь немногие – даже в элитах. Тогда как остальные питались мифами – марксистскими, немарксистскими или даже антимарксистскими.

Сложной проблемой является шестидесятнический коллективизм. С одной стороны, старый коллективизм размывался в связи с массовым жилищным строительством, появлением отдельных квартир и возникновением частного пространства, на которое не мог проникнуть советский коллектив. Шестидесятник при желании мог замкнуться после работы в своей «ракушке» и делать то, что считал нужным. С другой стороны, десталинизация и поиск человеческого лица в социализме формировали новую потребность общения. Тот большевистский кружок, через который революционное поколение проходило на заводах и фабриках, возродился на кухнях отдельных квартир. Возродился, конечно, не как массовое явление, поощряемое властями, а, скорее, как частное, противостоящее государству явление, сохраняющее свободу и спрыскиваемое алкоголем. Люди обсуждали сигналы из текстов спичрайтеров, вложенные в речи вождей, острые реплики в спектаклях, критические статьи в прессе, новые книги и фильмы, повествующие о проблемах социализма, а также все то, что удавалось узнать о жизни за рубежом из книг, кинематографа и радиоголосов. Кроме того, коллективизм возрождался в туризме, принявшем массовый характер. Формально и неформально организованные группы бродили по горным тропам, сплавлялись по рекам на байдарках, сидели вечерами у костра, где пелись бардовские песни, вкладывавшие дух свободы в сердца даже тех шестидесятников, которые не способны были занять головы мыслями о свободе.

Бардовская песня была чисто поколенческим феноменом. Еще одним поколенческим феноменом стал «блатняк», подхваченный и даже сочиненный (ранний Высоцкий!) интеллигенцией [Новиков 2006: 62]. За ним уже не стояла уголовщина. Скорее в нем слышалась тоска по свободе и романтика своеобразного коллективизма. Этот свободный коллективизм сыграл большую роль в развитии индивидуации. Можно было встречаться, беседовать, делиться (в разумных границах) сокровенными мыслями и проникаться верой в то, что твои мечты когда-нибудь реализуются. Такой образ жизни автоматически разрушал основы навязанного коллективизма, поскольку снимал психологическую потребность в нем, предоставляя возможность ощущать плечо друга и тепло костра, не имитируя сталинское единомыслие.

Шестидесятники еще видели перед собой большое общее дело. То ли возрождение ленинского социализма, то ли возрождение культуры, то ли возрождение свободного духа. Но они оказались последним поколением, пропитанным коммунистической идеологизированностью. «В 70‑е годы ни один действительно думающий человек уже не вступал в партию по велению совести, по желанию „труда со всеми сообща“, с надеждой изменить что-то в обществе – вступали уже только из карьеризма или по глупости» [Чудакова 2008а: 29]. О тех, кто вступал по глупости, мы говорить не будем. А вот о тех, кто вступал исходя из карьерных соображений, говорить придется всерьез. Анализ поколения семидесятников невозможен без серьезного погружения в тему карьеризма и конформизма, без исследования того, как жило первое советское неидеологизированное поколение в политической системе, которая формально вплоть до перестройки оставалась глубоко идеологизированной.

И еще один важный момент в жизни семидесятников был совершенно новым, не свойственным ни одному старому советскому поколению. Семидесятники не прошли через войну: ни через Гражданскую, ни через Отечественную. Не прошли даже через послевоенные трудности восстановления страны. В судьбе этого поколения не было резких перемен: ни от благополучия к тяготам, ни от разрухи к нормальной жизни. Для них нормальная жизнь была действительно нормой, тогда как для прошедших через военные испытания людей нормальная жизнь становилась счастьем, на фоне которого другие проблемы оказывались второстепенными. Многие наблюдатели фиксировали эту второстепенность у советских людей 1960–1970‑х годов.

Летом 1962 года Никита Хрущев пошел в народ. Или, вернее, поехал. Решил навестить родное село. А по дороге остановился в полях побеседовать с бабами: как жизнь, что надо? «Жизнь лучшеет, дома стали строить, – ответил народ. – Но с жестью и шифером трудновато. А еще бы ситчику, да подешевле… А главное, Никита Сергеевич, чтоб войны не было!» [Мамлеев 2008: 166] Через 15 лет, в 1977 году, помощник Брежнева Анатолий Блатов делился с коллегами в ЦК впечатлениями от поездки по Рязанской области. Видел он, как лук там выращивают: бабы ползают в грязи меж грядками, а затеешь разговор, бормочут: лишь бы не было войны [Черняев 2008: 260]. Еще через три года знаменитый писатель Юрий Нагибин записывает в дневнике: «Простые люди знай себе приговаривают: „Лишь бы не было войны“, а так на все согласны. Я думал, вздорожание водки их подхлестнет. Ничуть не бывало: перешли на подогретую бормотуху, плодоягодное, самогонку, добывают забвение из аскорбиновой кислоты, лекарств, политуры, пудры, каких-то ядов. Аполитичность полная. Всем на все насрать» [Нагибин 2005: 470].

Эти три взятых «навскидку» впечатления вполне вписываются в картину советского общества хрущевско-брежневских времен. В мае 1960 года социологи пытались получить ответ на вопрос: удастся ли предотвратить новую войну? Вот что сказала пенсионерка 87 лет: «Я готова есть шелупайку от картошки и сухой хлеб с солью и с водой, только чтобы не было войны». Во время Великой Отечественной фашисты угнали ее в Пинские болота и уничтожили дом, в котором она жила. Женщина едва осталась жива. А старший сын погиб в 1941 году [Грушин 2001: 75, 81].

Тяжкая судьба оставила след в душе миллионов людей, переживших войну. На фоне того, что было в первой половине 1940‑х годов, любые другие трудности стали казаться не столь значимыми. При выборе между безопасностью и ростом благосостояния как революционное, так и сталинское поколения готовы были сделать выбор в пользу безопасности. «Лишь бы не было войны», – твердили миллионы бабушек. И это их мнение во многом определяло позицию общества, в котором даже молодежь не понаслышке знала о гитлеровской агрессии. На шестидесятниках война сказалась меньше, чем на их отцах и дедах, а потому это поколение уже ощущало вкус иной жизни. Но даже для шестидесятников контраст между суровым детством и нормальной жизнью был значительным. И они помнили, что нормальная жизнь – это не данность, а то состояние, которого можно быстро лишиться в случае войны.

Прагматичные мысли о налаживании повседневной жизни с трудом зарождались в такой атмосфере. Все проблемы бытовой неустроенности измерялись на «военных весах». Вот слова псаломщицы церкви, 73 лет: «Я одинокая женщина и то топор под кроватью держу, кто соберется обидеть. А государству и подавно надо иметь, чем защитить народ. Тогда и не полезут – побоятся». Эта женщина – из Старой Руссы. Немцы активно бомбили ее город. Она жила под открытым небом в окопах. Питалась чем попало, не мылась и даже не раздевалась, зимой замерзала [там же: 78–79]. Люди, пережившие такое, готовы были не поскупиться на «топор», с помощью которого государство может отбиваться от противников.

Минувшая война жестко противопоставила две социальные системы: социализм защищал советских людей, тогда как капитализм наступал на них. Победа СССР продемонстрировала, как многим тогда представлялось, преимущества социализма, и советские поколения, прошедшие через войну, в целом вряд ли готовы были отказаться от этой уже сложившейся в головах картины мира. Но в дальнейшем, по мере того как менялись поколения, начали меняться и взгляды общества. «Невольно приходит мысль, – делает вывод исследователь на основе мемуаров и дневников, – что советское общество оставалось стабильным до тех пор, пока жили и доживали свой век люди, которые были свидетелями и помнили. Советское общество стало тонуть, когда они стали уходить из жизни, освобождать социальную сцену для новых людей и новых социальных игр» [Козлова 2005: 308].

С приходом семидесятников память о войне стала перемещаться из сознания людей в книги, фильмы и монументы. Она трансформировалась и стала сочетаться с потребностью лучше питаться, лучше отдыхать, иметь нормальное жилье, машину, холодильник, телевизор. Более того, память о войне героизировалась, поскольку идеология выводила на первый план подвиги отцов и дедов, а не тот ужас, который они испытали, совершая эти подвиги. Конечно, в ряде фильмов и книг реальная атмосфера войны авторами передавалась, но далеко не все зрители и читатели готовы были проникнуться страхами. С большей охотой воспринималась героизация. Даниил Гранин в романе «Мой лейтенант» описал случай, когда генерал, приглашенный на встречу с молодежью, сознательно сочиняет «красивую войну» с постоянными сражениями и победами, тогда как на самом деле ничего подобного не было. Были военные неудачи, большие потери, голод и холод, трупы, сброшенные в траншею, поскольку захоронить их по-человечески не хватало сил [Ч. 3: Годовщина].

У семидесятников исчез страх перед войной, и люди перестали демонстрировать полную готовность все отдать государству для защиты Родины. Вопрос об устройстве быта стал выглядеть более актуальным, нежели у тех, кто сражался с гитлеровцами. Нормальной жизнью стала считаться та, которой можно достичь, если провести существенные преобразования, а не та, которая сменила ненормальную военную жизнь*. С этой точки зрения семидесятники должны были стать более конструктивным поколением: в том смысле, что они могли конструировать новое, а не только держаться за старое. Но трансформация реальной памяти о войне, исчезновение чувства военного ужаса и героизация военного прошлого, не испытанного и не пережитого семидесятниками, сыграли с ними злую шутку.

Предыдущая главаГлава 11 из 58Следующая глава