Философ и публицист Александр Зиновьев (1922 г. р.) написал книгу «Гомо советикус» и дал в ней краткую, жесткую, местами абсурдную и совершенно ненаучную, но весьма образную характеристику своего героя – советского человека, гомососа, который готов на все и ко всему. Это характеристика человека первого поколения, целиком сформировавшегося в СССР, человека, порожденного условиями существования общества коммунистического (социалистического) и являющегося носителем принципов жизни этого общества [Зиновьев 1991: 309–313]. Особенность этого поколения, которое следует назвать сталинским, формировалась тремя важнейшими событиями 1930‑х годов – коллективизацией, индустриализацией и репрессиями. В совокупности они создали базу для «сталинских социальных лифтов», в которых запредельная жестокость по отношению к одной части населения сочеталась с карьерными возможностями, предоставлявшимися другой.
Леонид Брежнев (1906 г. р.) – будущий генеральный секретарь ЦК КПСС – не был в молодости, судя по всему, идейным революционером. Но ему довелось трудиться на Украине во время страшного голода 1933 года. В округе, где он жил, более 2000 крестьян жестоко страдали от недоедания, известен случай каннибализма [Шаттенберг 2018: 47]. Думается, насмотревшись таких ужасов, Брежнев затем стремился любой ценой сделать карьеру, получить хорошую должность и сытный паек.
Журналист Максим Трудолюбов* описал биографию своего деда, родившегося в 1915 году в рязанской деревне, но уже в 15 лет бежавшего оттуда в город. Уехал он «потому что после того, как народ согнали в колхоз, жить привычным хозяйством большой семьей стало голодно и невозможно. <…> Его первым занятием в городе была клепка котлов на асфальтовом заводе. Там же, под котлами, он вместе с другими рабочими в первое время и жил. Это была ужасная и оглушительная в буквальном смысле работа. Но на прекрасный косогор в родительский дом он возвращаться не собирался» [Трудолюбов 2015: 15–16].
Мой тесть, Коротков Михаил Александрович (1926 г. р.), в раннем детстве перенес страшный голод в казачьем хуторе на Дону. Рассказывал, что спас семью от смерти его отец, умело ловивший рыбу в то время, когда государство изымало у крестьян хлеб. Покинул родные места Михаил под конец войны: отправился на фронт. А после демобилизации обосновался в Ленинграде, женился, устроился на завод рабочим, стал ударником, получил квартиру. Весь его мягкий крестьянский облик, как будто бы взятый из романов писателей-деревенщиков, так контрастировал с городской жизнью, что дочь временами спрашивала его, почему он не вернулся после войны домой на хутор. Тесть лишь пожимал плечами: ну и что бы я там делал?
Коллективизация и связанный с ней массовый голод на селе стимулировали многих деревенских жителей перебираться в город. Вообще-то для человека традиционного общества подобный радикальный выбор представляет собой нелегкое решение. Консерватизм мышления заставляет оставаться на старом месте, жить привычными ценностями и переживать трудности (неурожаи, болезни, эксплуатацию), стиснув зубы. Но коллективизация породила бедствия значительно более сильные, чем те, что возможны в обычной ситуации. С одной стороны, массовый голод вынуждал тех, кто имел возможность уйти из села, искать любое место с гарантированным пайком. С другой стороны, ликвидация частной собственности и кулацких хозяйств навсегда лишала крепких мужиков возможности добиться успеха не сходя с места. Теперь нельзя уже было перевести хозяйство на капиталистический лад и существенно повысить уровень потребления. В такой ситуации самым рациональным выбором для крестьян стало легальное бегство из села.
Индустриализация, нуждавшаяся в миллионах рабочих рук, предоставила возможность для такого бегства. В 1930‑х годах более 25 миллионов советских людей перебралось из деревни в город [Вишневский 2010: 87]. Крестьянин получал возможность становиться строителем или промышленным рабочим, а в некоторых случаях даже студентом (и в перспективе – инженером, врачом, учителем). Быстрая милитаризация создавала также рабочие места в армии. Стройка, завод и воинская служба давали гарантированный паек, что в голодные времена представляло собой потрясающий «карьерный успех», значительно более важный для человека, чем любое нынешнее карьерное продвижение. Наряду с пайком переселение из деревни в город обеспечивало новые возможности для отдыха и развлечений (кинотеатры, музыка, танцплощадки) и новые возможности для воспитания детей (ясли, сады и школы). Описывая мировоззрение деда, Трудолюбов* пишет: «Ему важно было движение от места к месту, от ступени к ступени. И любое достижение он отмечал выпивкой, не видя в этом проблемы. Он принял правила города приезжих: двигаться вверх по ступенькам и не оглядываться. В городе лестниц больше, чем в деревне, – всегда есть куда стремиться» [Трудолюбов 2015: 16]. Более того, сталинизм построил такие лестницы, которые в обычном мирном городе не могли бы возникнуть.
Массовые репрессии предоставили возможность быстрой карьеры разным людям, включая горожан в первом поколении. Уничтожение (либо переселение в ГУЛАГ) миллионов начальников высокого и низкого ранга освобождало должности для тех, кто вчера еще никаким начальником не был и даже надеяться на административную карьеру не мог. В массовом порядке освобождались места в промышленности, партаппарате и правоохранительных органах. Как отмечает известный адвокат, начинавшая работать в годы Большого террора, «следователями, прокурорами и судьями в те предвоенные годы работали так называемые выдвиженцы – представители партийной прослойки рабочего класса. Многие из них не имели не только специального юридического образования, но даже не окончили десятилетней школы. Они совмещали свою ответственную правовую работу с занятиями на курсах усовершенствования или в специально для них организованной юридической школе» [Каминская 2009: 22]. Революционное поколение уходило в лагеря или в мир иной. А ему на смену приходило поколение молодых людей, которым выпала в жизни невероятная удача – воспользоваться в личных интересах уничтожением большого числа начальников, которые в иной ситуации спокойно трудились бы до пенсии, не освобождая свои рабочие места, квартиры и дачи никаким выдвиженцам.
Во многих случаях молодые люди сами расчищали себе место под солнцем, способствуя уничтожению «отцов и дедов». Для этого не обязательно требовалось служить в карательных органах. Имелись добровольные организации, бравшие на себя функции ОГПУ [Бернстейн 2018: 32]. Но многие комсомольцы не столько участвовали в репрессиях, сколько пользовались ее плодами в силу сложившихся обстоятельств. Когда я пришел в 1978 году учиться на экономический факультет Ленгосуниверситета (ЛГУ), ключевыми кафедрами заведовали профессора крестьянского происхождения (1918–1928 г. р.) – горожане в первом поколении. Их быстрому карьерному росту способствовало «ленинградское дело», раскрученное почти за 30 лет до этого и расчистившее «рабочие места» от старой профессуры. Новые профессора окончили тогда университет, а не спецкурсы, но ни из их лекций, ни из книг во время своей учебы я полезных знаний, увы, почерпнуть не мог.
«Именно молодые люди, родившиеся, как и мой дед, в больших семьях в год революции – чуть раньше и чуть позже, стали первым „новым поколением“. Новым в том смысле, что жизнь такого огромного количества людей оказалась совсем не похожей на жизнь всех предыдущих российских поколений. Стремление к заработку и образованию, конечно, и раньше приводило крестьян в города, но ничего подобного по масштабу не было. Миллионам новых пролетариев, и колхозных, и городских, пришлось учиться жить заново. <…> Ночлег на настоящей кровати, а не под котлом, возможность дослужиться до лишнего пайка значили для них больше, чем участие в великой стройке» [Трудолюбов 2015: 17].
«Гарвардский проект» (сбор данных в 1949–1951 годах среди перемещенных лиц и эмигрантов на территориях ФРГ, Австрии и США) корреспондирует с той образной характеристикой, которая дана выше. «Традиционные крестьянские ценности разделяла относительно небольшая часть населения страны вследствие роста культуры городов и индустриального порядка. Труд, работа стали детерминантами жизни людей и источником шансов на прожитие жизни, на заработок, отдых после труда, на жизненный успех детей. Респонденты положительно оценивали возможности и условия для социальной мобильности» [Фирсов 2008: 40].
Биографии сталинской элиты демонстрируют карьерные взлеты буквально за пару-тройку лет. Социальные лифты мчались вверх со скоростью ракеты. Брежнев в октябре 1936 года был лишь директором техникума, через полгода стал зампредом Днепродзержинского горисполкома, а в 1939 году – секретарем Днепропетровского обкома по пропаганде. То есть в годы Большого террора он мигом вошел в пятерку ведущих руководителей области. Партстаж Брежнева к этому времени составлял лишь восемь лет [Млечин 2005: 51–53]. Алексей Косыгин (1904 г. р.) подобным образом сделал феноменальную карьеру как хозяйственник. В начале 1938 года он еще был директором текстильной фабрики, а менее чем через год – наркомом текстильной промышленности СССР [Андриянов 2003: 51–54]. Юрий Андропов (1914 г. р.) был помоложе, но схема вознесения оказалась такой же. Лишь посты пониже. В середине 1937 года он пришел в Рыбинский горком комсомола заведовать пионерией, а к концу 1938 года возглавил комсомол всей Ярославской области, хотя не был еще членом партии. Пришлось срочно его принимать [Млечин 2008: 20–30]. «Ну разве могла состояться такая головокружительная карьера, если бы всю верхушку ярославского комсомола не разогнали и не расстреляли?» [Петров 2023: 102]. Самый яркий взлет был у Михаила Суслова (1902 г. р.). В 1937 году он учился в Институте красной профессуры, но вдруг был отправлен в Ростов завотделом обкома. Через полгода он уже третий секретарь обкома, еще через полгода – второй, а через месяц – первый секретарь Орджоникидзевского (Ставропольского) крайкома партии и еще через месяц – член Центральной ревизионной комиссии [Огрызко 2024: 14–15, 70–96]. Суслов, как выяснила комиссия Политбюро, занимавшаяся в перестройку проблемой сталинских репрессий, лично помогал расчищать путь для карьерных лифтов, называя имена людей, которых необходимо арестовать. «Первоочередной задачей большевиков Ростовской области, – отмечал Михаил Андреевич, – является полное истребление всех до одного презренных фашистских агентов – троцкистов, бухаринцев и прочей мрази» [Млечин 2024: 36, 42–43].
Я взял для примера судьбы четырех известных лидеров. Подобным же образом взлетали по карьерной лестнице тысячи функционеров. Например, Владимир Геращенко (отец Виктора Геращенко – главы Центробанка в 1990‑х годах) в 1935 году защитил кандидатскую диссертацию и сразу возглавил кафедру. В 1937‑м он уже руководил Ростовским финансово-экономическим институтом, сменив репрессированного директора, а через год возглавил региональное управление Госбанка. В 1940 году стал зампредом правления Госбанка СССР [Кротов 2010: 13–23].
На среднем и нижнем уровне советской административной системы все было примерно так же, как на верхнем. «С конца 1938 по 1941 год в молодежной прессе регулярно публиковались сообщения о выдвижении простых людей. В Олонецком районе Карелии Тоня Нючалина перешла с должности бухгалтера на управляющего банком. Шофер Вася Волков стал начальником гаража. На вершине шкалы статусного продвижения упоминался комсомолец Павел Прокопьев – бывший председатель райисполкома, который стал заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров КАСССР» [Бернстейн 2018: 180]. Нючалина, Волков и Прокопьев не добились столь впечатляющих успехов, как Брежнев, Суслов, Косыгин, Андропов или «скромный» Геращенко-папа, но даже медленные социальные лифты целиком меняли жизнь молодых выдвиженцев в лучшую сторону.
В науке хронологические рамки карьерных взлетов иногда сдвигались. Скажем, чистка и массовые увольнения в Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК) прошли на рубеже 1920–1930‑х годов, и сразу вслед за этим из‑за нехватки кадров появились молодые выдвиженцы. Археолог Михаил Каргер (будущий лауреат Сталинской премии) в 32 года стал и. о. директора Новгородского музея, завотделом в Русском музее, завкафедрой в Ленгосуниверситете, научным сотрудником в ГАИМК и в Академии художеств [Михайлов 2023: 45, 49, 66]. А вот история эпохи борьбы с космополитизмом. Дмитрий Бабкин «окончил три класса сельской школы. Потом была Гражданская война, политическая деятельность. С 1923 по 1928 год Дмитрий Семенович со своими тремя классами получил высшее образование и стал младшим научным сотрудником Пушкинского Дома. С 1948‑го по 1953‑й он ученый секретарь этого почтенного учреждения» [Гордин 2024: 223–224].
В РПЦ продвижение молодых кадров началось после сталинской «реабилитации» церкви. Филарет (Денисенко) – будущий украинский патриарх (1995–2018) – в период советской молодости быстро стал ректором Киевской духовной семинарии. «Я – сын простого шахтера, стал ректором! – говорил он, распекая семинаристов. – Я всем обязан советской власти!» [Осницкий 2014: 47, 58] Примерно в те же годы Александр Твардовский восклицал: «А кем был бы я, если бы не революция?» [Солженицын 1996: 33] Иерархия и социальные лифты настолько захватили творческую среду еще в 1930‑х годах, что появилась шутка: «Писатели будут носить форму… красный кант – для прозы, синий – для поэзии, а черный – для критиков. И значки ввести: для прозы – чернильницу, для поэзии – лиру, а для критиков – небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели становятся во фронт» [Каверин 2006: 194].
Естественно, сталинское поколение (если говорить именно об элите, вошедшей в состав номенклатуры) было довольно «сталинской модернизацией». Оно могло понимать, что репрессии на деле служат укреплению личной власти Сталина и трансформации государства «диктатуры пролетариата» в государство диктатуры «отца народов». Но отторжения у сталинского поколения эти преобразования в целом не вызывали, поскольку оно использовало их с большой выгодой для себя. Соответственно, сталинское поколение позитивно восприняло индустриализацию с милитаризацией и даже коллективизацию. Хотя лично для них происходившая на селе трансформация могла поначалу быть весьма мучительным опытом, в конечном счете бегство из деревни послужило началом мощного карьерного взлета. При этом если человек, только что выбравшийся из деревни, быстро становился начальником, он начинал порой подходить к управлению сложной городской жизнью со своим крестьянским видением. «Порядочный крестьянин-единоличник, будучи подлинным хозяином окружавшего его маленького мира, все в этом мире знал и умел. Не каждый выходец из этого мира и не сразу способен понять, что в большом мире он знает далеко не всё. Никита Хрущев не сомневался в своем моральном праве поучать писателей и живописцев, скульпторов и архитекторов, кукурузоводов и строителей. Среди партийной элиты он был не одинок в этом убеждении» [Лацис 2001: 110]. Подобный городской неофит похож на булгаковского Шарикова, и действия его могут оказаться похожи на шариковские [там же: 111].
Главной чертой сталинского поколения оказался конформизм, без которого невозможно было бы пройти путь из деревни в город. Причем конформизм не только вынужденный, навязанный обстоятельствами, но простимулированный материально и психологически комфортный, поскольку все, происходящее в Стране Советов, выглядело большим общим делом, к которому оказывался причастен каждый, кто не умер с голоду, не попал в ГУЛАГ, не погиб на войне и нашел свое место в Системе. «В этом – причина конформизма, воинствующего конформизма моего отца, – вспоминает журналист Андрей Колесников*, сын высокопоставленного сотрудника ЦК КПСС. – он был воспитан в коммунистической вере, был послушным мальчиком, который воспринимал всё, как должное, на всех этапах взросления старательно выполнял навязывавшиеся социальные роли. <…> Было ощущение общего дела – res publica. Какое дело, кем сформулировано, как насаждалось – все знаем. Но чувство было» [Колесников 2019: 29–30]. «Между преданностью системе и нравственностью он ставил знак равенства. Точнее так: преданность системе и вытекающие из этого ригористические правила жизни были частью внутреннего нравственного кодекса. Можно, конечно, говорить о том, что этот кодекс был внешний, навязанный, искусственно сформулированный, но для отца он был именно внутренним, органическим, естественным» [там же: 52–53].
Глубокая приверженность общему делу видна в автобиографии Льва Копелева (1912 г. р.) – диссидента, прозревшего лишь во второй половине жизни (после ареста), а в первой – активно участвовавшего в коллективизации, пропаганде и агитации. Придавая смысл такой жизни, он сотворил себе кумира (именно так называется одна из его книг) и на все ужасы сталинизма смотрел как на необходимый элемент единственной верной линии партии. Романтика революции, в которой вожди представали своеобразной реинкарнацией суровых героев Дюма, Диккенса и Жюля Верна, затмевала трагические реалии. С одной стороны, борьба пробуждала азарт, напоминающий азарт детских игр, а с другой – шагать за вождями в рядах борцов было настолько проще, чем мыслить о последствиях борьбы, что трезвый анализ ситуации просто не проникал в сознание Копелева до ХХ съезда КПСС [Копелев 1978: 88, 162, 204, 242, 252–258, 271, 288, 296; Копелев 2004: 26–28, 53–56]. Похожим образом формировалось сознание яркого молодого поэта той эпохи Павла Когана (1918 г. р.), написавшего не только романтические строки о бригантине, поднимающей паруса во флибустьерском дальнем синем море, но и о том, как свободно верится и привольно дышится в прекрасной, любимой Советской стране. Писал это «самый умный из нас страстный и непримиримый в своих оценках Павел» в страшные годы террора [Каминская 2009: 29–30].
Конечно, многие представители сталинского поколения адекватно расценивали происходившие в СССР события. Скажем, писатель Анатолий Рыбаков (1911 г. р.), арестованный в 1933 году, вспоминая прошлое, написал просто и ясно, что «с двадцать седьмого года началась эпоха антиреволюции» [Рыбаков 1997: 43]. Но другие мемуаристы вспоминали иначе. «Мы не искали умыслов, а допытывались только замыслов, – разъясняет ситуацию литератор Даниил Данин (1914 г. р.). – И кривды жизни не путались в нашем ощущении мира с новизной-кривизной Истории. <…> Беды и кривды искренне считались пережитками прошлого. <…> Все дурное не принадлежало самой эпохе! И потому – не пятнало ее исторической сути…» [Данин 1996: 258–259]. Писатель Константин Симонов (1915 г. р.) признавал, что возникавшее в его душе порой противоречивое восприятие сталинской политики задавливалось то трусостью, то упорным переубеждением самого себя, то насилием над собой, то желанием не касаться того, чего не хочешь касаться даже в мыслях. Но все это происходило на фоне идентификации с победоносной Красной армией, со страной, укрепляющей боевую мощь строительством индустриальных гигантов, и со сталинским руководством, в чьей деятельности было хорошего больше, чем плохого [Симонов 1990: 37, 55, 62, 64]. О приверженности большому общему делу пишет даже академик Андрей Сахаров, работавший над водородной бомбой и каждый день видевший под окном зэков, выполнявших строительные работы на секретном объекте [Сахаров 2006: 256–263]. «Где-то в подсознании была внушенная пропагандой мысль, – признавался он, – что жестокости неизбежны при больших исторических событиях» [там же: 362].
А вот другая крайность, удивительно сходящаяся с крайностью, зафиксированной в текстах Копелева – Когана – Данина – Симонова. Степан Подлубный (1914 г. р.) происходил из раскулаченной в 1929–1930 годах украинской семьи. Еще ребенком он перенес страшные мытарства, но реагировал на них совсем не так, как следует из логики Питирима Сорокина. Степан больше всего боялся остракизма, одинокого существования за пределами коллектива, поэтому воспринял коллективизацию в качестве стимула к самообновлению. Он начал читать классиков марксизма, сотрудничать с чекистами и даже видеть в ГПУ нравственный авторитет, призванный корректировать заблуждающихся. Необразованность и патриархальность крестьян своей бывшей деревни Подлубный стал воспринимать с ужасом, а бедствия голодомора – с безразличием. Арест матери, а затем собственный арест нанесли страшный удар по «самообновлению» Степана, но в конечном счете он все же сделал карьеру советского чиновника. В начале 1990‑х годов на фоне разоблачения сталинизма Подлубный уверял американского исследователя Йохена Хелльбека, что был жертвой репрессий и вовсе не стремился переделать себя, но его дневники рисуют совершенно иную картину [Хелльбек 2023: 197–258].
Существовали, конечно, и сравнительно простые варианты конформизма. Мой отец (1929 г. р.) – заместитель генерального директора ленинградского производственного объединения – был (несмотря на принадлежность к КПСС и формальное следование всем обязательным партийным ритуалам) скорее человеком несоциалистическим. Пожалуй, я бы даже назвал его человеком общества потребления. Он много трудился, ценил деньги, любил зарабатывать и любил потреблять. Естественный в такой ситуации конформизм был связан с опасением потерять работу, статус и доходы в случае проявления нелояльности. Мне кажется, он даже мысленно не мог представить себе подобное проявление, поскольку оно было бы в его представлении совершенно бессмысленным, абсурдным, иррациональным действием. Откровенно глупым. И меня он постоянно предостерегал от глупости: не болтай лишнего, хорошо учись, проявляй лояльность к Системе – тогда сможешь устроиться на хорошую работу и хорошо зарабатывать. Впрочем, сболтнуть было особо нечего: самиздата мне не давали, подрывных разговоров на кухне не вели. Правда, политические анекдоты рассказывали и слушали «вражьи голоса». А временами папа позволял себе заметить в кругу семьи, что райком не должен вмешиваться в хозяйственные вопросы, поскольку, в отличие от производственников, не разбирается в экономике.
В перестройку, когда я стал позволять себе некоторые «глупости», отец впервые начал за меня беспокоиться, руководствуясь принципом «Товарищ, верь, пройдет она – // И демократия, и гласность. // И вот тогда Госбезопасность // Припомнит ваши имена». Однако в 1990‑х годах, когда старая система рухнула, а я стал более-менее популярным в Петербурге обозревателем, отстаивающим рыночные ценности, он легко отказался от «старой веры» и полностью меня поддержал. Идейно в старом мире его ничего не держало. И это несмотря на то, что, как пенсионер, отец жил бедно, а некоторые его друзья-пенсионеры кляли реформы на чем свет стоит. Примерно так же, как у отца (от советского конформизма к поддержке рынка), шла эволюция у моего научного руководителя профессора Андрея Демина (1925 г. р.), специалиста по ленинской теории империализма [подробнее см.: Травин 2025в].
Так или иначе конформизм затрагивал всех, кто хотел чего-то в жизни добиться. Кинорежиссер Эльдар Рязанов (1927 г. р.) в молодости снимал документальные фильмы. «Я был продуктом своего времени, – отмечал он. – Все лакировали действительность. И я не хотел отставать от своих старших, увенчанных лаврами коллег. Я тоже лакировал жизнь, как умел. Снимая фильм о нефтяниках Кубани, я заставил покрасить фасад магазина, чтобы он выглядел на экране новеньким и красивым» [Рязанов 1991: 39]. Однако, когда пришли более мягкие времена, а сам Рязанов достиг успеха, он снял острый фильм «Гараж», в котором высмеивались и советская мораль, и советская хозяйственная система.
Идея большого общего дела в сталинском поколении становилась более сложной, чем в предыдущем. Дело могло быть теперь не столько революционным, сколько державным, хозяйственным или просто романтическим. Оно могло быть густо замешено на конформизме. Но оно было! И уклоняться от большого общего дела в условиях коллективистских форм существования было чрезвычайно трудно.
Большая часть городского населения по-прежнему жила в коммунальных квартирах, общежитиях и бараках, а потому усиленно «подвергалась коллективизму» (с опасностью соседского доноса и коммунальной склоки). «В коммуналках формировалось чувство советского коллективизма, которым так гордилась партия большевиков. Возникавший в коммуналках на почве всеобщей нужды, он нивелировал любые личностные различия и способствовал формированию особого социалистического конформизма, свойственного стае. Ее легко было натравить и на „врагов народа“, и на любого инакомыслящего или ведущего себя в быту не так, как остальные <…> Повседневность коммуналок лишала живущих в ней людей даже маленького кусочка скрытой личной жизни, к которой так тянется человек. Самые потаенные стороны быта становились достоянием всей квартиры» [Лебина 2015: 109, 118]. Но теперь коллективизм уже был не светлой целью сознательной части общества, а большой проблемой. Успешный человек стремился достичь таких номенклатурных высот, при которых появлялись отдельные квартиры и уютные дачи, на которых никакой коллективизм ему больше не грозил.
Различные группы населения, не имевшие шансов пробиться в ряды номенклатуры, продолжали мечтать о коммунизме с распределением по потребностям, но при этом желали удовлетворить некоторые свои потребности раньше других. Скажем, в хрущевскую эпоху при обсуждении проекта новой Программы КПСС ветераны отмечали, что у них, в отличие от молодежи, нет шансов дожить до коммунизма, а потому надо дать им хотя бы «малый коммунизм» прямо сейчас, освободив от платы за транспорт, жилищно-коммунальные услуги и отдых в санаториях. Наряду с «пенсионерским коммунизмом» формировался не менее практичный «женский», предполагавший, что государство целиком обеспечит потребности детей: от бесплатного содержания в интернатах до бесплатного питания, одежды и школьных принадлежностей тех, кто остается в семьях [Фокин 2017: 135–136, 156–158].
Все большей формальностью становилось следование официальной идеологии, однако она не умирала, а трансформировалась. Невозможно было не замечать нараставшие проблемы социализма, о которых уже ходили анекдоты*. Но «несмотря на анекдоты, – вспоминала диссидент Людмила Алексеева, – мы продолжали верить, что марксизм – самое прогрессивное учение, а социализм – светлое будущее человечества» [Алексеева 2006: 46]. Проблемы же списывались на «карьеристов, в огромном количестве хлынувших в партию ради личной выгоды» [там же: 56]. Алексеева (1927 г. р.) в конце концов от этой веры отошла, но экономист Станислав Меньшиков (1927 г. р.) – один из лучших знатоков капитализма среди советских ученых – продолжал верить, несмотря ни на какие разочарования: «Прочитав Оруэлла, я горько расплакался, настолько мне стало обидно за наш искореженный социализм. Но моих убеждений даже оруэлловский талант не изменил, как и талант Солженицына. <…> Мой идеал – социализм с человеческим лицом» [Меньшиков 2007: 165, 537]. У других представителей сталинского поколения вера в социализм пошатнулась, однако оставалась вера в прогрессивный СССР [Житомирская 2008: 138].
Конечно, приверженность делу коммунистической партии каждый должен был демонстрировать всеми возможными способами, но, если судить по косвенным признакам, марксизм переставал интересовать новое поколение. «„Подученные“ на рабфаках и в комвузах партийные функционеры „второй волны“ уступали своим предшественникам во многих отношениях, – справедливо отмечал социолог Борис Фирсов. – Для них марксизм-ленинизм в полном смысле этого слова стал догмой, мертвой буквой» [Фирсов 2088: 22–23]. Важнейшим текстом оказался «Краткий курс истории ВКП(б) [Козлова 2005: 201]. Его вполне хватало для демонстрации требуемой идейности. Ни «Манифест коммунистической партии», ни «Капитал» не читали по зову сердца. А тот, кто читал классиков марксизма, скорее разочаровывался в них, чем укреплял веру в их учение [Алексеева 2006: 84].
Стремление к большому общему делу способствовало не развитию марксизма, а своеобразному ренессансу романтизма, формированию культа новых героев, причем не обязательно прославившихся делом борьбы за интересы пролетариата. «Гром оркестров и ритм маршей должны были заглушать топот ног, идущих по этапу» [Колесников 2010: 249]. Верить стремились в то, что красиво, а не в то, во что следовало бы верить, исходя из текстов «священных книг» уходившего в ГУЛАГ поколения. Дети революционеров и миллионы их сплоченных коллективизмом ровесников в 1930‑х годах «любили атласы и энциклопедии, запоминали флаги и столицы, собирали монеты и марки. Все они были челюскинцами и детьми капитана Гранта: знания и приключения слились воедино. Гимном десятилетия была песня „Вольный ветер“ из фильма по роману Жюль Верна (Мосфильм, 1936 г.). „Спой нам, ветер, про дикие горы, про глубокие тайны морей, про птичьи разговоры, про синие просторы, про смелых и больших людей!“ <…> Многие литературные герои детей Дома (правительства. – Д. Т.) были бунтарями, но очень немногие – Овод, Спартак, Павел Корчагин – сознательными революционерами» [Слезкин 2019: 596–597].
В сталинском поколении были люди, верившие в нематериальные ценности, поскольку надо же было верить во что-то великое, если у тебя есть внутренняя потребность в Вере. В сталинском поколении были люди, верившие в материальные ценности, поскольку очень уж удобную систему для карьеры создал великий вождь и учитель. Имелись те, которые могли сравнительно легко приспособиться, поскольку волна репрессий прокатилась где-то вдали от них. И имелись те, кому конформизм давался сложнее из‑за сгинувших в ГУЛАГе друзей и близких родственников. Все эти люди могли по-разному смотреть на мир, по-разному служить Системе, по-разному стремиться к своим целям. Но в любом случае это уже были не те люди, которые искренне и наивно полагали, будто «Весь мир насилья мы разрушим // До основанья, а затем // Мы наш, мы новый мир построим – // Кто был ничем, тот станет всем». Кто был ничем, и впрямь стал всем, но новая система жизнеустройства основывалась на откровенном насилии, и «строителям нового» это нравилось. В известном смысле сталинизм уже закладывал основы общества потребления, порождая тех, кто именно в росте своего личного потребления видел смысл существования Системы, и создавая для них особую товарную массу – от шампанского, коньяка, икры, шоколада, ресторанных блюд, сшитых по заказу костюмов, косметики, модных журналов и патефонов до возрожденных новогодних елок [Gronow 2003]. А еще были блага «нетоварные»: госдачи, персональные авто и квартиры в «домах на набережной» Многие представители сталинского поколения максимизировали личное потребление зверскими методами, чрезвычайно похожими на те, которыми революционное поколение строило новый мир «без насилья». Старые методы сохранялись, идеологическая оболочка тоже сохранялась, но суть идей становилась иной.
Можно, наверное, охарактеризовать истинное положение дел среди членов партии словами писателя Константина Симонова, сказавшего как-то, глядя на громаду нового номенклатурного медицинского центра: «Из людей, которые здесь лечатся, можно составить не одну, а две партии, которые будут отличаться друг от друга гораздо больше, чем республиканцы и демократы в США» [Колесников 2007: 60]. Примерно о том же сказал как-то раз художник Эрнст Неизвестный: «Нигде не видел сразу столько антисоветчиков, как в ЦК» [там же].
Таким образом, социализм, если судить по декларациям, был прорывом в будущее. Если судить по реальным намерениям революционеров, он получался попыткой прорыва в прошлое. Но на самом деле «новый человек» оказывался все тем же старым человеком, стремящимся к максимизации потребления (хоть и скрашенной мечтой «про птичьи разговоры, про синие просторы»), и потому сталинизм оказывался извращенной и до предела жестокой формой модернизации. Той модернизации, которую совершенно иными методами осуществлял западный мир.