Понятно, что поначалу верило в позитивные перемены лишь меньшинство молодых людей. Именно оно и определяло лицо революционного поколения, деятельность которого трансформировала страну. «Крестьянскую молодежь, рассеянную по отдаленным деревням, до которых почти не доходит даже эхо социальных катаклизмов» мы, вслед за Мангеймом, пока рассматривать не станем [Мангейм 1998: 28]. Хотя революция, так или иначе, влияла на миллионы людей, инертная масса лишь адаптировалась к трансформации, не меняя существенно своих взглядов на мир, характерных для традиционного общества. Меньшинство быстро поднималось по карьерной лестнице, сочетая наивную (как мы теперь понимаем) веру в коммунизм с прагматизмом комитетчиков, желающих находиться там, где есть продуктовые пайки, а большинство в это время просто пахало землю, не покидая родного села. К этому большинству мы вернемся чуть позже.
А пока главное, что бросается в глаза и что хочется выделить как отличительную черту революционного поколения, – это крайняя идеологизированность, высокая убежденность в истинности революционного дела и искренняя вера в необходимость перемен. «Чувство несправедливости окружающих общественных отношений рано зародилось во мне, – писал в мемуарах благополучный профессорский сынок. – Помню, какое впечатление произвел на меня Большой оперный театр, куда меня взяли впервые с собой родители. Смотря на разодетую публику и веселые лица и вспоминая о тех, которые не имеют куска хлеба, я страстно желал, чтобы лучше рухнул этот театр и раздавил всех в нем находящихся вместе со мной, чем видеть, что одни наслаждаются, в то время как другие бедствуют» [Тахтарев 1925: 17–18]. Примерно так и вышло на деле: Россия в 1917 году рухнула и раздавила миллионы людей, как веселых, разодетых, так и не имевших куска хлеба.
Впрочем, скорее всего, говорить о высокой идеологизированности и стремлении к социальным переменам можно лишь применительно к той части раннесоветской элиты, которая на протяжении многих лет сама участвовала в революционном движении, активно готовила свержение старого строя, сидела в царских тюрьмах, а не примкнула к числу победителей лишь после успешного завершения Гражданской войны. Старые марксисты представляли собой важную часть элиты, хоть численно и не доминировавшую сразу после революции, а затем, по мере нарастания разнообразных волн репрессий, и вовсе превращавшуюся в явное меньшинство.
Один из большевиков вспоминал про духовный перелом, случившийся с ним в юности: «Мертвая, застывшая вера заменялась живой, действенной… Я… готов был идти на бой со всем миром лжи и лицемерия, обиды и неправды, со всем миром горя и неволи… Для меня было ясно как день, что надо идти к своим товарищам, к таким же 17–18-летним горячим юношам, как я, поделиться с ними своей верой, своей правдой, объединиться, сплотиться, „подучиться“, <…> а затем всем вместе „от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови“ перейти „в стан погибающих“, открыть перед ними причины гнетущего рабства, открыть им глаза на ту силу, которая в них сокрыта, разбудить эту силу, и… тогда… тогда… тогда… великое дело будет сделано: рухнет в пропасть царство неправды и рабства, и над землей воссияет яркое солнце свободы» [цит. по: Слезкин 2019: 44]. Другой большевик дополнял рассказ о чувствах рассуждениями о величии разума: «Меня обуревал восторг от вечности, стойкости и чудовищной безбоязненности человеческой мысли. И та мысль была особенно безбоязненной, в которой или вернее за которой чувствовалось что-то еще большее, чем мысль, нечто такое, совсем природное и непостигаемое, и непостижимое, вследствие чего человек не может не действовать в известном направлении» [там же: 49]. Третий большевик рассказывал о той разночинно-интеллигентской среде, в которой формировался: «Они смутно чувствовали, что великий поток жизни скоро даст ответ на вопрос: „Когда же придет настоящий день?“ Их захватывало каждое проявление смелого протеста, обличительное слово, геройское сопротивление установленным порядкам, и даже озорство имело в их глазах известную ценность – их стихийно влекло к разрушению „устоев“, хотя бы и в мелочах. Они были дерзки на язык, не лезли за словом в карман и любили дразнить овцеподобного ближнего своего» [там же: 46].
Пожалуй, наиболее интересный рассказ о формировании своего мировоззрения оставил Лев Троцкий, выделив сочетание двух обстоятельств. С одной стороны, он в раннем детстве обнаружил несправедливость социально-политического устройства царской России и ощутил желание изменить положение дел. При этом, правда, поначалу идеализировал неизвестный ему Запад. Но, с другой стороны, Троцкий рано ощутил страсть к поиску естественных законов, управляющих жизнью общества, и к такой идеологии преобразований, которая из этих законов вытекает. Лев Давыдович читал много разных книг, которые до поры до времени не складывались в систему, но в итоге пришел к марксизму [Троцкий 1991: 99–112]. Любопытно, что «еврейский вопрос» не оказал на него особого влияния (точнее, несправедливость, проявлявшаяся в отношении евреев, трогала в той же мере, в какой несправедливость в отношении всех эксплуатируемых), но для ряда других революционеров-евреев (Юлий Мартов, Павел Аксельрод) дискриминация людей по национальному признаку была определяющей [Рубинштейн 2025: 19–20].
Писатель Андрей Платонов в юности верил, что человечество должно пройти через глобальные перемены [Никулин 2005: 201–202]. Позднее в ярких художественных произведениях он нарисовал образ революционера, напоминающий образ странствующего рыцаря, верующего в революцию и ее героев так же, как некогда рыцари верили в Христа и святых. На мрачном фоне романа «Чевенгур», где бродят тени голодных, несчастных, неприкаянных людей, появляется вдруг Степан Копёнкин с идеей избавления человечества от страданий, связанных с эксплуатацией, и совершает подвиги в память прекрасной девушки Розы Люксембург. «Роза! – вздыхал Копёнкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками». «Роза! – жалобно вскрикивал Копёнкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами». «Роза! – уговаривал свою душу Копёнкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе».
Не только большевики поклонялись марксизму на рубеже XIX–XX веков. Это захватывающее души интеллигенции учение было распространено далеко за пределами радикальной социал-демократии. Писатель Михаил Пришвин писал в дневнике: «Мы, юноши, со всех концов Руси летели как бабочки на свет в высшие учебные заведения и, попадая туда, обжигались на чтении Маркса, Бебеля, Бельтова» [Пришвин 2007: 400]. Философ Николай Бердяев отмечал в «Самопознании», что был марксистом и революционером, но не политическим, а духовным. Он выступал за восстание духа против рабства и бессмыслицы мира ради обретения свободы и смысла. В марксизме Бердяева привлекали историософский размах, позволяющий объяснить мир, и широта открывающихся перспектив [Бердяев 1991: 112–134].
Старая идеология, которая, казалось бы, должна была оказаться преградой на пути новой, совершенно не справлялась со своими прямыми обязанностями, поскольку наполнялась в те годы не яркими привлекательными идеями, а бюрократическим формализмом. Эсер-террорист Борис Савинков в мемуарных заметках рисовал ужасающую картину Варшавской гимназии, в которой учился. Именно из чувства несправедливости и личной обиды начали расти его ненависть к старому и желание нового, его революционная субкультура, формировавшаяся поначалу как молодежная контркультура [Морозов 2022: 63, 312]. Гимназисты постоянно искали новых идей. Характерен в этой связи случай с юным Николаем Бухариным и его друзьями, пригласившими выступить в своем кружке историка-марксиста Михаила Покровского, который произвел на них впечатление страстным антилиберализмом [Коэн 1989: 35]. Характерен и пример Сталина, учившегося даже не в гимназии, а в духовной семинарии, но ушедшего из Церкви в Революцию. «Из стен Тифлисской семинарии вышли почти все главные светила грузинской социал-демократии – подобно тому, как многие радикальные члены Еврейского рабочего союза (Бунда) были учениками прославленного раввинского училища и учительской семинарии в Вильнюсе» [Коткин 2022: 52]. Подобными «революционными успехами» отличалась и армянская Духовная семинария [Медведев 1990: 16].
Юный Сталин увлекался не столько христианскими образами, сколько образом бесстрашного, благородного разбойника-мстителя Кобы из романа Александра Казбеги «Отцеубийца» и даже наказывался за чтение запрещенных книг [Хлевнюк 2016: 40, 43]. «Тайно, на занятиях, на молитве и во время богослужения, мы читали „свои“ книги, – вспоминал приятель юного Сосо. – Библия лежала открытой на столе, а на коленях мы держали Дарвина, Маркса, Плеханова, Ленина» [цит. по: Такер 1990: 88]. Любопытно, что семидесятники проделали почти через столетие обратную эволюцию. На столах у студентов моего поколения лежали Маркс, Энгельс, Ленин, «История КПСС» и «Политэкономия социализма», а на коленях они держали порой Соловьева, Бердяева и Булгакова – книги той русской религиозной философии, которая в 1970‑х годах представлялась честной, прямой и осмысленной, в отличие от формализованной и забюрократизированной философии революционной*.
Идеи у разных людей были разные, и они в разной степени определили характер конкретной жизнедеятельности, но представление о необходимости скинуть в пропасть царство неправды было широко распространено в предреволюционной империи. За то, чтобы воссияло яркое солнце свободы, так или иначе боролись меньшевики, эсеры, кадеты, октябристы, представители самых разных идейных течений: и объединявшиеся в политические партии, и остававшиеся вне политики. У этих «неполитизированных», как, скажем, у доктора Живаго из знаменитого романа Бориса Пастернака, «верность революции и восхищение ею» определялись чувством ее неизбежности, признаками нового, обещаниями и предвестиями, «которые показались на горизонте перед войной, между двенадцатым и четырнадцатым годами, в русской мысли, русском искусстве и русской судьбе, судьбе общероссийской и его собственной живаговской» [Часть пятая: 15].
Идеологизированность революционного поколения определялась сочетанием ряда обстоятельств, характерных для конца XIX – начала XX века. Во-первых, нищетой, сохранявшейся несмотря на экономическое развитие. Быстрая урбанизация поселила рядом в больших городах тех людей, которые брали от жизни все возможное, и тех, которые взять ничего не могли, но пропитывались мыслью об экспроприации экспроприаторов. «Отречемся от старого мира» – вот то, что сразу приходило в голову миллионам людей, видевшим социальные плоды этого мира [Козлова 2005: 79]. Во-вторых, искренним сочувствием образованного общества к бедствиям тех, кто не имел приличного дохода, хорошей специальности и уверенности в своих силах. В-третьих, характерным для той эпохи представлением о сравнительной простоте построения нового мира, который быстро может возникнуть в том случае, если устранить людей и институты, препятствующие переменам.
Особенно важно понять эту третью причину. В отличие от нынешнего общества, имеющего большой опыт социальных перемен, общество начала XX века плохо представляло себе сложный путь модернизации, и даже хорошо образованные люди могли оставаться наивными в отношении прогнозов социального развития. Идеалисты могли быть весьма начитанными людьми, но им просто нечего было в то время начитать для получения серьезных знаний об опасностях идеализма.
Конечно, не следует думать, будто вся Россия была политизирована. Люди, как и в другие эпохи, жили разными ценностями. Например, Корней Чуковский, быстро политизировавшийся в 1905 году и чуть не угодивший в тюрьму на большой срок за статью в сатирическом журнале год спустя, резко деполитизировался [Лавров 2016]. В дневниковой записи от 19 июня 1917 года он отмечает, что следить за страданиями героя Стендаля ему интереснее, чем за революцией в Петрограде [Чуковский 1991: 79].
А юный Константин Паустовский в «Повести о жизни» предстает абсолютным эскапистом, мимо которого проходят важные политические события, нисколько не отвлекая автора от любимых книг, чарующей среднерусской природы и фантазий о путешествиях в дальние страны. «Эти наивные детские представления и страстное увлечение мое литературой привели к тому, что примерно до Февральской революции я ничего толком не знал о революционном движении», – честно констатирует Паустовский. Тем не менее неожиданно грянувший Февраль он принял с энтузиазмом. Надежды, мечты и фантазии узкого круга интеллигенции к этому времени распространились весьма широко [Кн. 2: Беспокойная юность]. «Я встретил Февральскую революцию с мальчишеским восторгом, хотя мне было уже двадцать пять лет. Мне наивно верилось, что эта революция может внезапно переменить всех людей к лучшему и объединить непримиримых врагов. Мне казалось, что человеку не так уж трудно ради бесспорных ценностей революции отказаться от пережитков прошлого, от всяческой скверны и прежде всего от жажды обогащения, национальной вражды и угнетения себе подобных. Я всегда был уверен, что в каждом человеке заложены зачатки доброй воли и все дело лишь в том, чтобы вызвать их из глубины его существа» [Кн. 3: Начало неведомого века].
Наверное, подобной надеждой на внезапную перемену людей к лучшему был вдохновлен и Александр Блок, когда в поэме «Двенадцать» рисовал весьма неоднозначную картину революции, но все же пришел к выводу, что у его шагающих во мраке героев «Впереди – с кровавым флагом, // И за вьюгой, невидим, // И от пули невредим, // Нежной поступью надвьюжной, // Снежной россыпью жемчужной, // В белом венчике из роз – // Впереди – Исус Христос».
После Октября 1917 года, когда большевистская пропаганда стала обрушиваться на многомиллионные массы, идеологизированность населения резко возросла. В годы Гражданской войны возник «революционный психоз». Подвергнувшиеся ему люди искренне рвались в бой с буржуазией всей планеты. Правоверные коммунисты бредили мировой революцией и готовы были принять в ней самое экзотическое участие. Историк Владимир Булдаков приводит целый ряд примеров подобного психоза. Житель Орла Вениамин Израилев в возрасте 24 лет написал письмо Сталину: «Буржуазия Европы в предсмертных судорогах… Пошлите меня в Лондон и дайте мне эскадрон всадников Чичен (так в тексте, имелись в виду чеченцы. – В. Б.). Дайте мне шпагу, сделанную из тульской стали, и напишите на ней: „Коммунизм или смерть“. В Лондоне я буду говорить с раввином на древнееврейском языке, спрошу, отдадут ли иуды фабрики, заводы рабочим или нет, то я буду делать то, что делал тов. Петерс в Ленинграде в 1919 году – террор, красный террор». Красный командир Александров из Москвы тоже предлагал Сталину сформировать полк из кавказцев, но направить его хотел в Польшу или Румынию. Старый большевик Райдук выбрал иные направления для развития мировой революции: «Я прошу разрешения партии отправиться для совершения террористического акта в одну из двух стран – Китай или Болгарию». Коммунист Грицкий из Грозного четко представлял себе цели задуманной им операции: «Создайте ударную группу по обезглавливанию империализма. Пустите меня в Германию, и я обезглавлю Каутского». Курсант из Ленинграда намечал себе более реалистичные цели: «Если бы в Эстонии разгорелось восстание, то я бы уже шагал по полям Эстонии». Наконец, священник Ярчуков, примкнувший к красным, готов был освятить всю эту деятельность в духе известной блоковской поэмы: «Я призываю весь народ Украины и Московии на смертный бой (войну) с англичанами и благословит дело войны с ними Христос» [Булдаков 2012: 11–114].
Завершилась Гражданская война, началась война внутрипартийная – между троцкистами, сталинистами, зиновьевцами… И вновь язык большевистских элит проникает в народные массы, заражая их «высокими идеями». В самом конце 1925 года, сидя в московской ночлежке, «мыслящий пролетарий» думает о судьбах Родины и революции, о коммунизме и равенстве, а затем резюмирует на доступном ему языке: «Я не могу подробней выразить все мысли, потому голодный безработный во вшах, словом, завидую недавно удавившемуся поэту Есенину и быть может встречусь с Есениным раньше, чем с красой природы – весной. Может быть, мне и жизни остается еще одна неделя, но все-таки я, любя трудовое крестьянство и простых рабочих, скажу. Пусть они все поголовно узнают, что говорила на 14 съезде новая оппозиция, а также и познакомить с дискуссией товарища Троцкого и разницу показать между троцкистами и зиновьевцами» [Голос народа 1997: 234].
Революционный психоз, конечно, нельзя рассматривать в качестве свойства, характерного для всех убежденных большевиков. Преобладали, скорее всего, более сложные механизмы формирования коммунистической идеологии. Очень хорошо (буквально по пунктам) показал это в своей знаменитой повести «Школа» яркий писатель-большевик Аркадий Гайдар. То, что его герой оказался на стороне красных, определялось случайной совокупностью обстоятельств (расстрел белыми отца-большевика, исключение из школы, потеря старых товарищей и обретение новых в среде большевиков), а вовсе не убежденностью, знанием основ марксизма или классовым чутьем, которым обладали старые революционеры. При других обстоятельствах тот же герой мог оказаться юнкером и сражаться за белых [Ч. III, Гл. 7]. Однако, повоевав какое-то время против белых, походив под пулями, потеряв в боях товарищей и пропитавшись ненавистью к врагам, гайдаровский герой уже не мыслил себя на другой стороне. Он впитал рассказы о накопленных веками обидах со стороны эксплуататоров, и лишь тогда через глубокую ненависть засияли заманчиво далекие огни «светлого царства социализма» [Ч. III, Гл. 14]. При этом Маркса он так и не читал, да, собственно, к его научным трудам вообще не тянулся, как следует из «Обыкновенной биографии» – неоконченного продолжения «Школы».
Павел Корчагин – герой романа Николая Островского «Как закалялась сталь» – ровесник и почти двойник гайдаровского Бориса Горикова. Исключение из школы, пролетарская среда общения и уроки политграмоты, полученные за восемь дней от матроса-большевика, определили его путь в революцию [Ч. I, Гл. 5]. Марксизма он не знал, а когда уже после Гражданской войны попал в библиотеку, где имелся «Капитал», предпочел ему роман «Спартак» [Ч. II, Гл. 3]. Сложись обстоятельства иначе, Павка Корчагин, родившийся на Украине, запросто мог бы оказаться среди петлюровцев. Островский, в отличие от Гайдара, такого рода аналитических размышлений не допускает (он скорее хочет показать безальтернативность большевистского выбора для мальчишки из рабочей среды), но нарисованная им картина политической борьбы неизбежно наводит на эту мысль.
Совокупность обстоятельств влияла и на поведение главного литературного героя эпохи – Григория Мелихова из «Тихого Дона», сражавшегося то на одной стороне, то на другой. Сложись обстоятельства иначе, он мог бы остаться в рядах красных и впоследствии «поднимать целину», проникаясь убеждением, что так оно и надо. А Вадим Рощин из «Хождения по мукам» Алексея Толстого и впрямь, пройдя через все возможные муки, совершенно случайно оказался красным командиром. После чего вдруг все его многолетние духовные искания завершились выводом об историческом величии большевистской идеологии [Кн. 3: Гл. XV, XX]. Даже в художественно спорных романах советских писателей просматривается определяющее влияние конкретных обстоятельств (а вовсе не марксистской теории) на становление новых большевиков. В «Зимнем ветре» Валентина Катаева прапорщик Петр Бачей, не имеющий никаких убеждений, переходит на сторону красных потому, что его затягивает среда – круг друзей, уже сделавших свой выбор. При этом Катаев вставляет в роман несколько страниц беллетризированной пропаганды о величии Ленина и его идей, но данная часть романа выглядит диковато [Гл. 28, 30, 37]. А Андрея Старцова – героя романа «Города и годы» Константина Федина – долго мотало по городам и годам, как щепку по волнам бушующего моря, но «он не совершал ни одного поступка, а только ожидал, что ветер пригонит его к берегу, которого он хотел достичь» [Глава о девятьсот двадцатом].
Не следует думать, будто все революционное поколение состояло из фанатиков или умеренно верующих в коммунизм людей. Поскольку к победившим большевикам после Гражданской войны примкнули миллионы обывателей («политических приживал»), что отметили видные партийные лидеры [Троцкий 1990: 167], среди них оказывались конформисты разных мастей – от безжалостных и беспринципных карьеристов до циников, вынужденных без особого удовольствия приспосабливаться к большевистской системе [Арбатов 2002: 20–21]. Например, художник Исаак Бродский стал принимать заказы на картины революционной тематики, начиная с портретов Ленина и заканчивая масштабными композициями. Заглядывавший к нему Корней Чуковский обратил внимание на картину «Расстрел коммунистов в Баку», которую Бродский размножал в соответствии с размерами спроса: «Таких картин у него несколько дюжин. Тут же на мольберте холсты, и какие-то мазилки быстро и ловко делают копии с этой картины, а Бродский чуть-чуть поправляет эти копии и ставит на них свою фамилию. Ему заказали 60 одинаковых „расстрелов“ в клубы, сельсоветы и т. д.» [цит. по: Яров 2006: 342]. Но советских доходов Бродскому было мало: он мечтал о поездке в Америку, где, как полагал художник, за портрет Ленина дадут 75 тысяч долларов. Максим Горький получал гонорар валютой и жил в особняке Рябушинского в центре Москвы. У Алексея Толстого – целый дом в Детском (бывшем Царском) селе под Ленинградом. У академика Евгения Тарле в огромной ленинградской квартире с обилием прислуги и видом на Петропавловку – целых три рабочих кабинета тогда, когда вообще-то в сфере недвижимости царило уплотнение. У писателя Бориса Пильняка – «Форд» [Чуковский 1994: 36, 42, 46, 51, 94, 194]. Все как-то устраивались. Наверное, у представителей нового, не успевшего прославиться до революции поколения было меньше возможностей для проявления конформизма, но «молодые волки» находили себя в тех местах, где требовались простые исполнители, – армия, Чека, пропаганда, производство.
Во многих случаях трудно отличить искреннюю приверженность большевистской идеологии от конформизма, но, скорее всего, люди молодого и среднего возраста стремились по мере укрепления советской власти искренне «отдаваться» марксизму, чтобы не испытывать психологического дискомфорта. «Большевею в их среде не по дням, а по часам», – отмечала Мариэтта Шагинян, имея в виду окружавших ее писателей [Яров 2006: 389]. А аполитичный в 1917 году Корней Чуковский к 1930‑м годам «обольшевел» до того, что откровенно признавался на страницах дневника в восторженном отношении к Сталину и колхозам [Чуковский 1994: 9, 141]. Стремление разделить веру большевиков порой объяснялось тем, что остальные ведут себя еще хуже: болтают, ругают власть, но сами ничего не делают. Впрочем, некоторые «поэты» прибегали и к выспренним объяснениям своего перехода на сторону революции: «Революция это и есть сама поэзия. Именно поэзия, превратившаяся в народное действо» [Яров 2006: 400–401].
Понять сложный механизм, при котором люди вынужденно «большевеют», в начале 1920‑х годов не могли даже лучшие умы. Например, социолог Питирим Сорокин сразу после высылки из России отмечал деидеологизацию большевиков и скорое падение их власти:
Теперь все позиции коммунизма сданы. Никто из серьезных коммунистов уже не верит, что они создают новое общество. Слепые из слепцов увидели, что ничего кроме ужаса и разгрома из их попыток не получилось… Нет больше иллюзии. Нет фанатизма. Нет веры. Нет «живого духа». Нет «оправданий». Пришло горькое похмелье. Осталось одно только голое «цепляние за власть» во имя голого самосохранения, во имя «животишек» и «крупных окладов». Отсюда – внутренний развал и вырождение, как власти, так и партии. <…> Партия коммунистов сейчас является «живым трупом», который пока действует, но может распасться от малейшей причины. <…> Короче – коммунизма больше нет в России. Коммунистическая партия и власть потеряли всякую опору в народе. 97–98% населения ненавидит их. <…> Значит ли это, что власть быстро падет? Это может быть, но не обязательно. Вероятнее, что она еще несколько лет просуществует. Но при условии дальнейшей эволюции в сторону капитализма и правого строя. Иначе – она будет сброшена насильственно. Если эта эволюция будет – в конце ее власть ожидает тоже падение, но более мягкое [Сорокин 2021: 312–314].
Наверное, этот прогноз может претендовать на звание худшего прогноза в истории человечества. Конечно, в СССР в 1920‑х годах было множество недовольных, о чем свидетельствуют архивы ОГПУ [Великанова 2017: 18–31, 186–218; Нарский 2001: 306–327]. Но система существовала после статьи Сорокина не несколько лет, а несколько десятилетий, за которые сменилось нескольких поколений, к ней адаптировавшихся. «Великая жизненная сила коммунизма» ослабевала, однако великая жизненная сила конформизма до поры до времени подпитывала коммунизм новыми соками.
Среди факторов, обеспечивших сохранность коммунистического строя, помимо силовых и репрессивных, можно выделить, наверное, шесть таких, которые связаны с идеологией и формированием поколенческого менталитета.
Во-первых, революционное поколение жило при старом режиме, отчетливо видело многие его недостатки и очень надеялось на формирование социального строя, при котором жизнь станет лучше. В такой ситуации даже нескольких лет развала, произошедшего из‑за продразверстки и войны, было недостаточно для расставания с долго формировавшимися надеждами на позитивные перемены. Революционное поколение продолжало лелеять надежды на лучшее, сравнивая старый режим не с реальностью нового режима, а с мечтами о том, каким он может стать.
Во-вторых, для немолодых революционеров, посвятивших свою жизнь борьбе за светлое будущее, отказ от иллюзий вообще вряд ли был возможен. Это означало бы признание всей своей прошлой деятельности ошибочной. Как правило, лишь очень сильный, мужественный и трезвомыслящий человек способен пойти на такое, сохранив при этом психическое здоровье. Большинство же вынуждено цепляться за иллюзии даже в тех случаях, когда независимый взгляд со стороны их отметает.
В-третьих, общая социально-экономическая деградация не означает катастрофы для всех групп населения. Некоторые могут хорошо жить за счет других. Поэтому победа большевиков стимулировала разных людей попадать в число победителей. Многие хотели войти в коммунистическую номенклатуру, получить личную власть, сытный паек и городскую квартиру. Это был более реалистичный путь выживания в условиях обанкротившегося социального строя, чем вооруженная борьба с ним.
В-четвертых, прекращение войны, разрухи, нестабильности и формирование НЭПа само по себе воспринималось как обнадеживающий позитивный результат даже несмотря на то, что новую экономическую политику проводили те же самые люди, которые были виноваты в старых бедах. Академик Андрей Сахаров еще в детстве обнаружил у своей бабушки тягу к былой стабильности, к имперскому порядку и надежду на то, что большевики станут хорошими [Сахаров 2006: 61–62].
В-пятых, циничное принятие большевизма со временем могло оборачиваться своеобразным навязанным конформизмом. Психике свойственно приспосабливаться к меняющимся условиям жизни, чтобы избежать разрушения. Не только старые революционеры, но и молодые люди вынужденно поддавались иллюзиям, поскольку в противном случае надо было бы всю жизнь существовать в обществе, испытывая к нему отвращение и скрывая от окружающих собственные мысли.
Наконец, в-шестых, следует отметить силу коммунистической пропаганды, которой в то время пропагандисты занимались от души, а не только за карьеру, деньги или паек. Агрессивная пропаганда накладывалась на рациональное стремление широких масс к выживанию, на естественную борьбу психики с фрустрацией, на печальные воспоминания о трудностях жизни при старом режиме. Поэтому многие советские люди готовы были поверить в то, во что, глядя из XXI века, поверить трудно.
Чуть забегая вперед (в годы Большого террора), отмечу честное признание историка Роя Медведева, объяснявшего, почему он не только из животного страха поверил во «вредителей и «шпионов». «В нашем сознании таился страх совсем особого рода: если последовательно проанализировать процессы „врагов народа“, то цепь умозаключений может стать петлей, которая задушит нас самих…» [Медведев 1990: 339]. Как жить в обществе, зная, что оно людоедское, и не имея из него выхода? В дальнейшем восприятие жизни могло меняться в зависимости от разных факторов: смены поколений, смены места жительства, смены советских лидеров, получения новой информации, ослабления репрессивности системы, личных достижений, влияния Великой Отечественной войны и т. д. Но на заре советской власти жизнь человека выглядела сложнее, чем представлялось Питириму Сорокину.
У Ильи Эренбурга есть любопытная заметка о революционном поколении:
Не знаю, что выйдет из этой молодежи – строители коммунизма или американизированные специалисты; но я люблю это новое племя героическое и озорное <…> его романтизм не в творчестве потусторонних мифов, а в дерзкой попытке изготовлять мифы взаправду, серийно – на заводах [Эренбург 1990: 430].
Здесь подмечена интересная черта: желание творить мифы, радикально менять жизнь, отказываться от прошлого; а уж как выйдет эта перестройка – по-коммунистически или по-капиталистически – зависит от внешних обстоятельств и от способности того или иного человека к ним адаптироваться. Какой миф сотворим – в тот и поверим.
Успех большевиков определялся слиянием трех великих «К»: великой жизненной силы коммунизма, конформизма и коллективизма. Сомнительны попытки отделить одно от другого для возвеличивания идейности или, наоборот, для подчеркивания «подлой» приспособляемости советского человека. Часть общества верила в идеи, потому что хотела в них верить, другая – верить не очень хотела, но вынуждена была использовать идеологию для оправдания своего конформизма, а третья – начинала верить под воздействием коллектива и заражалась идеями, в которые верили другие, поскольку, как показывают эксперименты [Зимбардо 2018: 400–448], человеку, зажатому людской массой, трудно противостоять господствующему мнению. В итоге тот сравнительно узкий круг идеологизированных борцов, о котором шла речь в начале этой главы, существенно расширялся.
Если предреволюционная эпоха модерна в культуре и сложных духовных поисков в философии способствовала развитию индивидуализма, то перемены, вызванные победой большевизма, стимулировали коллективизм. Мнения вырабатывались в дискуссиях, и то, как они проходили, нашло отражение в самой популярной поэме 1920–1930‑х годов «Комсомолия». «Уже Валютка горячится, // Стуча Игнаткой об кровать. // Она кричит ему: „учиться“, // А он в ответ ей: „воевать!“ // Подсел и я. Мы вместе спорим. // И, лишь охрипши, как труба, // Решаем все согласным хором: // „И труд, и книга, и борьба“. // А рядом Костя вместе с Маней, // Планируют: в какой поре // Начнется в Лондоне восстанье, – // Весною, или в декабре?» [Безыменский].
Коллектив представлял собой партийные ячейки, производственные структуры и даже бытовые организации, стремившиеся обобществить частную жизнь [Хархордин 2002: 80]. В 1920‑х – первой половине 1930‑х годов молодые люди организовывали совместное проживание в своеобразных коммунах, где могли питаться из общего котла и носить по очереди одежду. С одной стороны, это был коллективизм, связанный с сотрудничеством ради общей цели в условиях нехватки жилья, дров, продуктов [Лебина 2015: 74–89], но с другой – коллективизм имел идеологический характер, поскольку унифицировал разных людей, подгонял под единый стандарт. Всякий индивидуализм большевики должны были оставить в прошлом. «Сама мысль о том, чтобы отличаться от своих товарищей, повергала их в ужас» [Халфин 2023: 53]. Оппозиционность могла при этом рассматриваться как психическое помешательство: тот, кто отдает свой голос меньшинству, делает это в состоянии истерики, переутомления, нервного припадка и т. д. [там же: 543].
Все это напоминает европейский рационализм XVII–XVIII веков, когда государство Нового времени стремилось максимально унифицировать подданных, а те, кто не поддавались по каким-то причинам унификации, объявлялись безумцами и концентрировались в лечебных и исправительных учреждениях [Травин 2023: 360–365]. Впрочем, удивляться здесь не стоит. Коммунистическое строительство в СССР лишь по форме и декларациям было попыткой прорыва в будущее. На самом деле, если судить не по намерениям и книгам, а по реальным делам и результатам, оно представляло собой попытку прорыва в прошлое. В то европейское прошлое, которое существовало еще до эпохи индивидуации. Той индивидуации, которая проявила себя в гетевском Фаусте и байроновском Манфреде, в учениях Адама Смита и Иммануила Канта, в «Исповеди» Жан-Жака Руссо, а в России связана была с духовными поисками Достоевского и Толстого, с неповторимыми образами, созданными Чеховым и Буниным, с экзистенциальной тоской Блока и Есенина, с появлением русской религиозной философии Серебряного века, размышлявшей о смысле жизни, о самопознании и самореализации. В известном смысле советский эксперимент был даже консервативной реакцией на индивидуацию, которую осуждали, вытравляли и изгоняли прочь на «философских пароходах». Народная масса, не успевавшая в своем развитии за индивидуализировавшимися представителями элиты, да и не понимавшая сути индивидуации, стремилась затолкать «выпендривавшуюся» личность обратно в коллектив, заставить соблюдать общие нормы, принудить жить и даже мыслить так, как жила и мыслила толпа.
Частной жизни, по сути, не было. «Завод – отец, // Ячейка – дом, // Семьища – книги, труд, ребята. // Мы в Комсомолии живем – // Стране великой и богатой» [Безыменский]. Если требовалось дать характеристику поведению товарища, то можно было «вываливать» на всеобщее обсуждение любую информацию о нем: «Рассказ о происшествии в общежитии, запомнившийся спор, жест, молчание – все подлежало оценке коллектива» [Халфин 2023: 372]. «Кипят сердца и мысли наши, // А речь восторженно буйна. // Сегодня, после пшенной каши // Мы учредили трибунал» [Безыменский]. Взаимный надзор представлял
то скальное основание, на котором покоятся горы советской власти, в котором укоренены властные пирамиды и лестницы. <…> В системе взаимного надзора господствует не оруэлловский Большой Брат, а целая братия. В этой сети взаимного принуждения нет единственной вершины власти, где принимаются решения, вершится суд и назначаются награды и наказания. Вместо этого есть децентрализованная капиллярная сеть сообщающихся сосудов власти, сеть надзирающих друг за другом и позорящих друг друга равных братьев, произволу которых в процессе принуждения к добродетели подвергается каждый из них [Хархордин 2002: 122, 139].
По сути дела, и впрямь судили без отрыва от пшенной каши.
Человека обвиняли в том, что он «в связи с женитьбой начинает подпадать под влияние обывательщины», а бедолага оправдывается: «Мещанства я в себе не вижу, ибо не стремился создать семейной обывательской обстановки, а поселился вместе в одной комнате с ребятами» [Халфин 2023: 377]. Даже стремление жить интеллектуальной жизнью за закрытой дверью не спасало от подозрений. Про некую даму говорили: «Замкнувшись в своей комнате за книгой, совершенно оторвалась и не интересовалась жизнью кружка» [там же: 324]. Несчастная категорически отрицала свою интеллигентность, точнее соглашалась считаться представителем интеллигенции трудовой, подчеркивая, что не чужда пролетариату [там же: 325].
В такой ситуации образование оказывалось опасно для молодого большевика. Марксистское воспитание и связанная с ним убежденность приветствовались, однако «ненужные знания» вызывали настороженность в коллективе. «Долголетнее изучение Талмуда оставило на нем большой налет индивидуализма», – говорили про некоего тов. Кагана [там же: 360]. Да что там Талмуд! Другого товарища коллектив осуждал просто за то, что он целых 10 лет учился при старом режиме. «Он не жил ни среди рабочих, ни среди вообще трудовых масс. Поэтому у него никакой пролетарской идеологии не выработалось, а поэтому он и сам не замечает своих ошибок и уклонов». Обвиняемый в ответ утверждал, что не является таким уж умным: «Я учился не 10 лет, а всего 4 года» [там же: 340, 344].
Излишне образованные коммунисты могли подвергнуться чистке. «Чистка должна носить характер проветривания засидевшихся за учебой товарищей» [там же: 311]. Общая логика формирования студенческой массы состояла в том, чтобы привлекать к учебе молодежь, происходившую из рабочих и крестьян, а не тех, кто учился при царизме в высшей и средней школе [там же]. И в этом была с точки зрения «пролетарской диктатуры» определенная логика. Ведь образованные стремились вести дискуссии, оспаривать общее мнение, демонстрировать свое знание фактов в ущерб знанию идеологических догм. «В вузах имеются люди с преувеличенным самомнением, совершенно не познающие задачи нашей партии… Им, видите ли, тесно, их душат» [там же: 307]. От коммунистов требовали, чтобы они сразу после завершения любой внутрипартийной полемики однозначно становились на сторону большинства вне зависимости от того, умное ли принято решение. «Наша партия – не клуб для дискуссий, а организация коллективного действия рабочего класса, – писала партийная пресса. – Кто после съезда ищет свободы за отвергнутые партией взгляды, тот либерал по своей натуре, не ленинец» [там же: 501].