Скоро я мог есть уже без помощи санитарки: руки, хотя еще слушались плохо, но ложку держали.
Трудно сказать, почему меня миновала гангрена: возможно, я пролежал на морозе не так уж и долго. Но, как бы то ни было, я избежал горькой участи многих бомжей: отбывать на тот свет укороченным.
А вот речь долго не восстанавливалась. Язык оставался чужим, и во рту клокотала невнятная каша из звуков. Меня поэтому принимали здесь за немого.
– Ну, чего ты бубнишь? – говорила, бывало, сестра, не разбиравшая моего мычания. – Если нужно чего, так напиши на бумаге. Или ты, бедолага, и грамоте не разумеешь?
Когда миновала опасность для жизни, мне больше не ставили капельниц, и лечение ограничилось теплой постелью да больничной едой.
Но сильнее лекарств, благотворней еды и постели на меня действовала доброта здешних женщин: сестер, санитарок, буфетчиц. Можно было подумать, что в эту больницу для бедных нарочно собрали работать одних только добрых, хороших людей.
До сих пор с благодарностью вспоминаю Кузьминичну, постовую сестру. Это была громогласная крупная женщина – «не баба, а царь-пушка», как выразился кто-то из больных. На тяжелом бровастом лице Кузьминичны обыкновенно бывало настолько суровое выражение, что казалось, она тебя вот-вот прихлопнет как муху. «Ух, страшенная баба!» – подумает тот, кто не знал ее ближе. Но, на самом-то деле, такая свирепая внешность скрывала редкостную доброту. Кузьминична словно боялась, что всякий встречный и поперечный начнет ей садиться на шею, и потому напускала столь мрачный, пугающий вид.
– Ну что, симулянты? – рычала она, заходя к нам в палату. – Кому на укол – живо дуй в процедурную! А тебя, немой, что, не касается? Ишь, разлегся тут, словно барин…
А потом, уже ближе к ночи, она заходила в палату с промасленным свертком в руке и бросала его мне на кровать.
– На, пожри-ка домашнего, – приказывала она. – А то на тебя смотреть тошно: одни глазищи остались да борода…
Я что-то мычал ей в ответ, прижимал руку к сердцу, а она улыбалась одними глазами: такими синими и молодыми, что они казались чужими на морщинистом грубом лице.
В пакете обычно лежали картошка и сало, а то пирожок или пара блинов. Я предлагал угощенье соседям, но они дружно отказывались.
– Нет уж, дед, ешь-ка сам, – смеялись они. – А то ведь Кузьминична сразу прибьет, как узнает, что мы тебя объедаем…
Сил во мне прибавлялось, и я уже мог выходить из палаты, чтобы медленно, опираясь рукою о стену, шаркать вдоль коридора.
Обветшалая эта больница, как две капли воды, походила на ту, где работал я раньше. И ладно бы здание – типовой был проект, которых по всей-то стране понастроены были десятки, – но сама атмосфера, сам дух этой вот в полном смысле народной больницы возвращал меня в прежние годы. «Да, больница для бедных, – думал я, шаркая длинным ночным коридором, в зыбком свете мигающих ламп. – Для всех, значит, нас, для народа. А кто заболел, тот и беден: недаром же «бедный» – от слова «беда»…
Что мне встречалось на этих ночных одиноких прогулках? Видел больных, выходивших курить на пожарную лестницу. Запах табачного дыма мешался с запахами лекарств и повязок, огни тлеющих сигарет то притухали, то разгорались, а голоса звучали так настороженно-тихо, как будто ночные курильщики боялись разбудить задремавшего духа больницы – того, от которого здесь зависела жизнь или смерть, исцеление или погибель…
Видел сестер, которые урывали минуту среди всей суетни-беготни, которой полна их работа – уколы да клизмы, капельницы да перевязки – и садились на сестринский пост, чтобы дать отдых гудящим ногам. Так, бывало, покойная бабка Матрена Ивановна говорила мне: «Ох и наломалась я, Гришенька, нынче: ноги гудят, словно колокола…» – и вынимала из пыльных калош свои страшно распухшие, словно и вправду чугунные, стопы… Вот и сестры трудились навроде крестьянок: только полем их были палаты, а грядками – койки с больными.
Время от времени тихий пустой коридор оживал. Гудел лифт, гулко лязгали его железные двери – и по коридору гремела каталка. На носилках, стеная, лежала седая старуха с огромным, горой возвышавшимся животом, а санитарка, быстро толкая каталку, на ходу объясняла:
– Ничего-ничего, Господь милостив: может, и обойдется. Сейчас снимок сделаем, а потом, с Божьей помощью, и операцию…
– Как операцию? Я не дамся! – хрипела старуха, хватаясь за воздух руками.
– А куда же ты, милая, денешься? – изумлялась разговорчивая санитарка. – Да ты не боись! У нас доктора знаешь какие? Одно слово – орлы!
Временами мне начинало казаться, что я снова доктор и что меня ждут больные. Видимо, вся атмосфера больницы, вся эта жизнь, столь знакомая мне, так воскрешала былое, что я забывал о своем нынешнем положении. Стоило где-нибудь на этаже зазвонить телефону, как я начинал торопливо спускаться по лестнице. Перехватывая руками перила – ноги слушались плохо, – я одолевал пролет за пролетом, не позволяя себе даже небольшой передышки. Уверенность в том, что меня ждут, что я нужен кому-то, была несомненной и полной. Когда я, задыхаясь, торопился в приемное, мне было нисколько не жалко себя самого, своих слабых ног и помороженных рук, но было страшно, что я не сумею дойти…
Наконец я распахивал двери приемного – и молодая сестричка удивленно спрашивала:
– Тебе чего, дед?
Я оглядывал комнату с голыми стенами, стол, кушетку, окно – и осознанье реальности медленно возвращалось ко мне. Я видел свои почерневшие ногти на красных, распухших руках, видел дырявые тапочки и казенные полосатые брюки. «Я, что, никому здесь не нужен?» – соображал я наконец, и глаза мои наполнялись слезами…
– Ну что ты, дедуля? Не плачь, – говорила сестра. – Эка невидаль: ну, заблудился. Посиди-ка пока на кушетке, а я, как журнал запишу, провожу тебя до отделения.
Неожиданно входная дверь распахнулась – холодом ночи пахнуло с улицы, – и загремела каталка, тяжело переваливаясь через порог. Врач скорой что-то кричал, торопясь сдать раненого, пока тот был еще жив. Санитарка с сестрой кинулись к носилкам, к хрипящему парню, в груди у которого – слева, чуть ниже ключицы – торчала ребристая черная рукоять ножа. Алая кровь пузырилась над раной. «Значит, лезвие в легком, – подумал я, так волнуясь, как будто мне самому предстояло его оперировать. – Нож как раз над дугою аорты: если попали туда – шансов выжить немного…»
Парень хрипел и отплевывал алую пену. Молодая сестра потянулась к ножу, и мне показалось, что она собирается его выдернуть.
– Ты что д-делаешь?! – крикнул я, заикаясь, и схватил ее за руку.
– Так ты что, не немой? – изумилась она. – А мне говорили…
– Н-неважно, что там г-говорили! Парня быстро – в операционную!
– Нет, но как же? Сначала доктора надо позвать…
– Делай, что г-говорят! А врачам я сам по-позвоню. Давай-давай, шевелись!
Как ни странно, сестра с санитаркой послушались и быстро, бегом, покатили носилки к лифту. Было, видать, в моей роже и голосе что-то такое, с чем не поспоришь.
Я набрал номер хирургической ординаторской – список телефонов лежал под стеклом на столе – и мужской сонный голос ответил:
– Ну что там, Марин?
– П-поднимайтесь в операционную, там т-тяжелое ножевое ранение!
– Ни хрена же себе! – Голос сразу проснулся. – А кто это у телефона?
– Н-неважно. П-поторопитесь…
Я бросил трубку – и долго не мог успокоить дыхание и унять сотрясавшую тело тяжелую дрожь…