Неизвестно, когда и где меня подобрали и довезли до больницы. Надо думать, я валялся на тротуаре, и кто-нибудь из сердобольных прохожих вызвал скорую. Впрочем, может быть, дело и не в милосердии, а просто-напросто мое грязное окоченевшее тело мешало ходить, его надо было убрать – а кто, кроме скорой, стал бы возиться с бомжом?
Таких бедолаг, бесчувственных и почти бездыханных, нередко возили и к нам, в наш приемный покой. Вот уж все были счастливы, когда скорая среди ночи подбрасывала подарочек: тело, покрытое ледяною коростой, с диагнозом «общее переохлаждение». Обморозка можно было катать, как бревно, а одежду, как обледенелую кору, проще было не снять, а стесать-обрубить топором. Но, если бедняга был еще жив, тащить его в морг было пока рановато. Приходилось бомжа раздевать, отмывать – начиная оттаивать, они становились зловонными – и поднимать в отделение, чтобы вливать в его перемерзлые вены подогретые растворы глюкозы. Одно хорошо: на замерзших бродягах не было вшей, потому что мороз проводил дезинсекцию лучше, чем санитарки в приемном.
Через несколько дней, когда оттаявший бомж более-менее приходил в себя, а на его почерневших руках и ногах обозначались границы отморожения, приходилось ему ампутировать пальцы рук или стопы, а иногда укорачивать все четыре конечности сразу. Потом, как положено, начиналась тяжелая пневмония, с которой справиться мы уже не могли – и в итоге всех наших усилий страдалец, покрытый пролежнями и повязками, все равно оказывался на столе в морге.
Как тут было не злиться, заранее зная итог предстоящей немалой работы?! Но, должен сказать, я никогда не отказывал в госпитализации вот таким «отморозкам». Так что сестры в моем отделении недовольно ворчали: «Ну, опять шеф собирает бомжей со всего города!»
И вот так получилось, что не отказали и мне, когда пришел мой черед замерзать на снегу. Пока мной занимались в приемном, сознание временами ко мне возвращалось. Я помню, как разрезали, а потом отдирали обледенелые тряпки, примерзшие к коже. Ножницы громко хрустели, ломая замерзшую ткань, а на распухшие красные руки девочки-санитарки, которая все это делала, было больно смотреть. Хотелось сказать ей: «Оставь, не калечь себе руки – все равно я уже не жилец…» Но ни губ, ни языка я не чувствовал – как не чувствовал вообще ничего, кроме странной мучительной жалости к людям, хлопочущим возле меня.
Потом меня обмывали. Терли мыльною тряпкой, вертя сбоку набок, и серая пена стекала на кафельный пол. В настенном зеркале я встретил собственный взгляд: он был мутным, бессмысленным, словно взгляд замороженной рыбы. Я никак не мог понять связи между собою самим и вот этим, лежащим на красной клеенке, бесчувственным телом с распухшими стопами и кистями.
Потом меня долго куда-то везли. И опять было чувство, что везут не меня, а чужое ненужное тело. Мелькали гудящие длинные лампы, грязные стены и потолки, какие-то люди в халатах – и вдруг, неожиданно доброе чье-то лицо, наклоненное близко ко мне…
Потом я отключился. А очнулся в большой многоместной палате с высокими потолками. В сумерках было трудно понять: не то еще вечер, не то уже утро. Мне что-то капают в вену, и ту руку, к которой прилажена капельница, я начинаю уже ощущать – кожа плеча неприятно зудит – хотя остальное все тело бесчувственно. Я попробовал что-то сказать – но послышалось только мычание.
– Гляди-ка: немой очнулся, – проговорил кто-то рядом со мною. – Может, позвать медсестру?
– Ни к чему: помычит да затихнет, – отозвались с другой стороны. – Верка и так сегодня набегалась – пусть отдыхает…
«Про кого они говорят?» – не понимал я.
Подошла медсестра, наклонилась – отвиснувший вырез халата открыл налитые тяжелые груди – и поправила иглу капельницы.
– Отморозок-то наш, кажись, оживает, – сказала она.
Лежа в сумрачной гулкой палате, я скользил мимо реальности – мимо всех этих окон, обшарпанных стен, мимо коек с больными, скользил даже мимо себя самого – и в этой свободе скольжения было что-то забавное. «Нет, вы меня не поймаете, – улыбался я мысленно, сам не зная чему. – Вы еще слишком живые, а я уже нет…»