К книге
Год Урожая 7Глава 6 «Хозяева»
25%
Глава 6 «Хозяева»
6

Ивашов приехал, как и предсказывал Дымов, на день раньше объявленного — девятнадцатого, в четверг, рейсовым автобусом, с одной сумкой через плечо. Я в этот день был в Курске, на комиссии, и о его приезде узнал вечером от Валентины, которая узнала от Лизы, которая продала ему пачку «Примы» и связку баранок и определила в нём городского по тому, как он пересчитал сдачу — не глядя.

К моему возвращению Ивашов успел сделать то, на что у иной комиссии уходит неделя: прошёл деревню из конца в конец своим длинным нескладным шагом, посидел на лавке у магазина среди старух, которые приняли его сперва за нового ветеринара и успели изложить ему историю села от коллективизации до антиалкогольной кампании, посмотрел от ворот мастерской, как Серёгин со вторым трактористом загоняют машины после смены — сев шёл четвёртый день, и машины приходили облепленные первой, самой жирной весенней грязью, — и напросился на ночлег к деду с пасекой, тому самому, с омшаником из тетради наказов, у которого изба стояла крайней к лесополосе и мёд был, по общему мнению, лучший в трёх сёлах. Деревня к вечеру уже знала, что приехал писатель из Москвы, и относилась к этому спокойно, без волнения и без подобострастия: за девять лет к нам кто только не приезжал, и деревня давно усвоила, что приезжие меняются, а сеять всё равно ей.

Валентина за ужином пересказала мне всё это с точностью разведсводки и добавила от себя одно наблюдение, которое стоило всех остальных:

— Он, Паш, у магазина не записывал. Старухи ему час говорили — он сидел и слушал, руки в карманах. А записывал потом, у колодца, по памяти, минут двадцать. Понимаешь? Он запоминает живьём, а бумаге отдаёт остывшее. Так работают либо очень хорошие, либо очень опасные.

— Это может быть одно и то же.

— Вот и я о том, — сказала Валентина и подлила мне чаю.

Утром он пришёл в правление — высокий, сутулый, лет пятидесяти, в брезентовой куртке поверх свитера, с лицом человека, который много лет недосыпает и считает это нормальным. Сел напротив, достал блокнот — потрёпанный, толще моего.

— Ивашов, «Сельская жизнь». Вы знали, что я приехал вчера?

— Знал. Лиза из магазина доложила раньше, чем вы дошли до пасеки.

— Это хорошо. — Он что-то черкнул. — В образцовых хозяйствах меня обычно встречают на остановке с самого утра. Стоят и мёрзнут. По этому признаку я определяю, сколько в хозяйстве показухи: чем дольше стоят, тем больше. У вас не стоял никто.

— У нас сев. Стоять некому.

— Это я уже понял. — Он перелистнул блокнот. — Павел Васильевич, договоримся так. Мне не нужны ваши цифры — цифры я взял в области, они у вас хорошие, это скучно. Мне не нужен рассказ про передовой опыт — я их написал двести штук, и все они умерли вместе с газетой за день. Я хочу неделю ходить за вами и смотреть, как вы работаете. Молча. Когда что-то будет непонятно — спрошу. Это всё.

— Ходите. Одно условие: в кабине у сеяльщиков не курить.

— Я на пасеке вчера уже понял, что у вас тут с дисциплиной. — Ивашов спрятал блокнот. — Дед ваш мне полчаса объяснял, почему омшаник без бумаги стоять не может, а с бумагой может, хотя омшаник один и тот же. Я записал дословно. Это лучшее, что я слышал о советской экономике за год.

* * *

Он ходил за мной шесть дней, и это было всё равно что носить на себе зеркало.

Он стоял у края поля, когда Андрей вёл свою первую посевную загонку, а Кузьмич шёл за сеялкой по борозде, проверяя глубину заделки на ощупь, кепкой в руке, — и что-то писал. На планёрке сидел в углу, когда Антонина коротко и зло докладывала про запчасти к молокопроводу, — и писал. С молоковозом съездил в Тополево, на восстановленный пункт, и вернулся оттуда с куликовской арифметикой перевозок, переписанной в свой блокнот, — Куликов, человек, который при чужих обычно молчит, разговорился с ним, как со своим, и потом спрашивал у меня, кто это был: «Дельный мужик, понимает в молоке». На субботний приём избирателей попросился сам и просидел его весь, от Куликова, пришедшего сверить апрельский график вывоза, до Грача, которому я показывал ответ исполкома про общежитие — очередь сдвинулась на четыре места, и Грач разглядывал бумагу так, словно искал в ней подвох, и не находил, и это его почти злило.

Вопросы Ивашов задавал редко и всегда не те, которых ждёшь. У Зинаиды Фёдоровны он спросил не про учёт, а про то, сколько лет её счётам и почему она не отдаёт их в музей при наличии калькулятора. («Счёты не ошибаются вместе с электричеством», — ответила она, и он записал.) У Бэлы — не про рецептуру, а кем она хотела стать в школе. У Кузьмича не спросил ничего: постоял рядом с ним на краю поля минут двадцать, в одинаковом молчании, и они, кажется, остались друг другом довольны.

Во вторник Валентина позвала его ужинать — не по обязанности гостеприимства, а потому что у неё накопились встречные вопросы: Ивашов днём заходил в школу, сидел на её уроке литературы в десятом классе и на перемене о чём-то расспрашивал девчонок у стенгазеты. За ужином он ел много и просто, хвалил квашеную капусту, и они с Валентиной полтора часа говорили про деревенскую школу — про то, сколько выпускников возвращается в село (трое-четверо из тридцати, и это, сказала Валентина, лучший показатель в районе и одновременно приговор), про городские иллюзии и про конкурс в пединституты. Катю он спросил только одно: что она сейчас читает не по программе. Катя сказала — Трифонова, «Дом на набережной», взяла у Сомовой. Ивашов посмотрел на неё внимательно, как днём смотрел на поля, и сказал: «Хороший выбор. Тяжёлый. После него половина бросает писать сочинения по плану». Катя засветилась так, будто ей выставили оценку выше пятёрки.

Меня он спросил один раз — в среду, когда мы возвращались с дальнего поля пешком, через лесополосу:

— Я посмотрел вашу тетрадь приёма. Шесть наказов за месяц, два исполнены, по остальным — ходы записаны. Я таких тетрадей видел много, ваша третья, где записи настоящие. Вопрос у меня простой: зачем вам это? Только без «долга депутата». Вы хозяйство на области держите, артель, сеть. Тетрадь — это часы и нервы. Зачем?

Я шёл и думал, что отвечать ему штампом нельзя — штамп он чует через газетный лист, — а правду говорить долго. Потом решил, что длинно так длинно.

— У меня хозяйство стоит на доверии. Не на дисциплине — дисциплина у всех записана, — а на том, что люди девять лет видят: если я сказал, оно происходит. Доверие — это самый дорогой фонд, какой у меня есть, и самый медленный: его наживаешь годами, а потерять можно за месяц. Тетрадь — это его учётная книга. Куликов в феврале принёс мне накладные — он проверял не молокопункт, он проверял меня. Проверка сошлась — теперь у меня в Тополеве четыреста человек, которые поверят мне в плохой день. А плохие дни будут, я их не угадываю — я их планирую, как сев.

Ивашов молчал шагов двадцать. Потом сказал:

— «Доверие как фонд» я возьму в текст. Остальное перескажу своими словами, у вас длинно. — И, помолчав: — Знаете, что у вас тут самое непривычное? У вас никто не оглядывается, когда говорит. Я тридцать лет по колхозам езжу. Оглядываются везде.

Уезжал он в четверг, тем же рейсовым, с той же сумкой. На остановке нас было двое — я довёз его на УАЗике, и мы стояли, ждали автобуса, как ждут все люди на свете, глядя на дорогу.

— Текст выйдет недели через две, — сказал Ивашов. — Заголовок придумает редактор, фотографии выберет секретариат, пару абзацев снимет цензор по привычке, даже если снимать нечего. Но главное останется, я так пишу, чтобы главное нельзя было снять. — Он поправил сумку. — И вот что, Павел Васильевич. Я вам скажу то, что говорю одному человеку из двадцати. После публикации у вас начнётся другая жизнь, и к ней нельзя подготовиться, можно только знать заранее. Вам будут писать. Вам будут завидовать. На вас будут ссылаться люди, которых вы никогда не видели, в спорах, о которых вы никогда не узнаете. Вы станете аргументом. С человеком, который стал аргументом, спорят иначе, чем с человеком. Это всё.

— А если я не хочу быть аргументом?

— Поздно, — сказал Ивашов без сочувствия, но и без злорадства, как сообщают прогноз. — Вы им стали в тот день, когда зарегистрировали артель первыми. Я только опубликую то, что уже произошло.

Подошёл автобус. Ивашов пожал мне руку — рука у него оказалась неожиданно крепкая, рабочая — и уехал, и больше я его никогда не видел, а очерк его потом перечитывал столько раз, что выучил, как когда-то учил уставы.

* * *

Очерк вышел через две недели, восьмого апреля, в среду. Назывался «Хозяева» — на разворот, с тремя фотографиями: Андрей в кабине на первой загонке, Антонина в цеху у чанов и тетрадь в коленкоре крупным планом, раскрытая на куликовском развороте, — снимал Ивашов, оказывается, сам, маленькой камерой, которую я у него так и не заметил.

Про меня там было меньше, чем все ждали, и это было лучшее, что можно было сделать. Очерк был про деревню, которая работает, как дышит; про скотника, который проверяет депутата накладными; про старика, который передал кабину сыну и встал на край поля; про бухгалтера со счётами и сорокавосьмилетнюю абитуриентку. Фраза про доверие как фонд стояла в самом конце, и стояла она так: «Здесь поняли простую вещь, которую не выпишешь ни в каком постановлении: хозяйство стоит на доверии, а доверие — фонд невозобновляемый».

Деревня прочитала очерк за день. Антонина сказала про свою фотографию: «Толстая вышла. Зато чаны блестят». Лиза в магазине вырезала разворот и приколола над прилавком, между графиком завоза и санитарными правилами, — и он провисел там, выгорая, до самой осени. Грач, говорят, купил три экземпляра. Кузьмич про себя в газете не сказал ничего. Но газету, по словам Тамары, сложил и убрал за божницу. К старым письмам с фронта.

Дальше началось то, о чём предупреждал Корытин.

Телефон правления звонил три дня не переставая. Звонили председатели — из Белгорода, с Полтавы, из-под Омска. Спрашивали одно и то же. Как оформляли артель. Как считали паи. Правда ли про цену сырья. Звонил облисполком: готовьте справку об опыте. Звонило областное телевидение: когда можно со съёмочной группой. Звонил Тополев: «Дорохов, у меня тоже телефон обрывают — что отвечать?» Отвечать правду, сказал я. Дешевле выходит.

Письма пошли на пятый день, сразу пачками. Зинаида Фёдоровна завела под них фанерный ящик, через неделю — второй. К концу апреля писем было двести сорок. Почтальонша тётя Поля носила их с особым лицом: так носят не почту — депеши.

Мы с Валентиной разбирали их по вечерам, на кухне, на три стопки. «Ответить по делу» — большинство: председательские, с конкретными вопросами, на каждое — по полстраницы с цифрами. «Переслать» — жалобы на местные власти со всей страны: нам писали, как в последнюю инстанцию, и каждую надо было переправлять по принадлежности с сопроводиловкой. И тонкая третья стопка — «прочитать ещё раз»: письма, на которые не было ответа ни у меня, ни у закона.

Ответы по делу мы поделили так: я диктовал тезисы, Катя печатала на машинке — она набила руку на школьной «Москве» и зарабатывала, как она выразилась, «на дорогу в Воронеж», по гривеннику за письмо, и Зинаида Фёдоровна эту таксу утвердила и заносила в отдельную ведомость со всей серьёзностью. Мишке в Курск я написал сам: летом, после диплома, на письма сядешь ты — должность называется «секретарь по переписке», оклад как у учётчика, и не спорь. Мишка ответил телеграммой из трёх слов: «Согласен тчк бать».

Справку об опыте для облисполкома я писал сам, два вечера, и это оказалось самым странным жанром из всех, что я освоил за девять лет: писать о собственном хозяйстве казённым языком так, чтобы из казённого языка нельзя было сделать дубинку. Каждую цифру я взвешивал на дымовских весах: эта — поможет другим, эта — вызовет зависть, эта — через год станет «обязательством, взятым на себя передовым хозяйством», и её начнут требовать со всех, включая нас. Справка вышла честная и осторожная одновременно — как объяснительная Бэлы по холодильнику, только на шести листах.

Сеть тоже почувствовала очерк на себе. Тополеву и Медведеву пошли звонки и письма рангом пониже наших — из своих областей, от соседей; Тополев ворчал в трубку, что «слава — это когда работать некогда», но по голосу было слышно: ворчит с удовольствием. Из райкома Дудин передал короткое и точное: «Поздравляю. Держитесь скромно». Совет был хороший. Мы и держались.

Из третьей стопки одно письмо я переписал в блокнот. Председатель из Вологодской области, четыре строки: «Прочитал про вас. Всё правильно делаете. У нас так не выйдет: у вас земля и Москва близко, у нас — болото и область далеко. Но вы хоть напишите, чем кончится, — мне через десять лет на пенсию, хочу знать, что строил».

Чем кончится, я знал точнее любого человека в стране. Я знал это с датами, с фамилиями, с курсом рубля. Ответ я ему написал — длинный, на двух страницах: про порядок, про карты, про цену сырья, про то, что болото — не приговор, а исходные данные, и что у него под боком леспромхоз, а это сбыт, которого у меня нет. Всё это была правда, и правда полезная. Про то, чем кончится, — не написал ни слова. Это было единственное письмо из двухсот сорока, на которое я ответил неправдой умолчания, и оно же единственное, которое я запомнил наизусть — вместе с обратным адресом, который мне зачем-то казалось важным не потерять.

* * *

В двадцатых числах в правление заглянула Нина Степановна — с газетой в руке, хотя газету эту уже читали все.

— Павел Васильевич, я по поводу очерка. С партийной стороны. — Она села, прямая, как всегда. — В райкоме довольны: область прозвучала на Союз. Но я обязана вам сказать и другое. Вчера на совещании парторгов двое — не буду называть — спрашивали меня, как у нас «оформлена идеологическая работа в артели». Понимаете? Не как работает артель. Как оформлена работа в ней.

— Понимаю. Слава пришла — следом идёт учёт славы.

— Именно. Я к лету подготовлю папку: протоколы, политинформации, всё как положено. Скучную, толстую и безупречную. — Нина Степановна поднялась. — Пусть лежит. Папки, Павел Васильевич, как погреб: нужны редко, а копать надо заранее.

В последних числах апреля позвонил Дымов, и по первой же его фразе я понял, что сводка сегодня не средняя.

— Павел Васильевич, новость на вырост. В «Курскую правду» спущен заказ на материал об артелях. Не о вашей — об артелях вообще, «о перегибах кооперативного движения». Автор уже ездит по области, собирает фактуру: где цены задрали, где налог недоплатили, где паи мухлюют. Фактуры по области, честно скажу, хватает — после февральского постановления артелей наоткрывалось семь десятков, и среди них всякие есть.

— Когда выйдет?

— К маю, думаю. Логика простая: к вашим «Хозяевам» нужен противовес, иначе картина получается слишком ясная. Гласность, Павел Васильевич, — это весы: на одну чашу положили — на другую обязательно доложат. Вопрос всегда один: что именно доложат и кто взвешивает.

— Нас в материале помянут?

— Прямо — вряд ли: после центрального очерка вас трогать рискованно. А вот косвенно… — Дымов сделал свою короткую паузу. — «Отдельные хозяйства, обласканные прессой» — как-нибудь так. Не отвечайте на это, даже если узнаете себя. Отвечать на косвенное — значит признать адрес.

— Кто заказчик, Алексей Петрович? Не редакция же сама.

— Если бы я знал — я бы сказал «знаю, но не скажу», вы меня изучили. А я не знаю, и это интереснее. Заказ пришёл в редакцию сверху, но не из обкома — наши о нём узнали постфактум, и Стрельников, по моим сведениям, был недоволен: не любит, когда в его области играют через его голову. — Дымов помолчал. — Получается занятная картина. Записку в ЦК о вас писали не мы. Противовес в областной газете заказывали тоже не мы. Вы, Павел Васильевич, стали полем, на котором играют чужие, а мы с вами оба — зрители. Не скажу, что мне это нравится.

— А Стрельникову?

— А Стрельникову это не нравится сильнее, чем нам с вами вместе взятым. И вот это, — Дымов впервые за разговор позволил себе что-то похожее на усмешку, — может оказаться самой полезной новостью года.

Я положил трубку и вышел на крыльцо правления, на тёплый апрельский вечер, в котором пахло землёй, тополиными почками и далёким дымом — где-то жгли прошлогоднюю ботву. Сев мы закрыли двадцать четвёртого: Андрей провёл свою первую посевную чисто, без потерь и без надрыва, по-хозяйски распределив людей и горючее, и Кузьмич, простояв все эти дни на краю поля со своей кепкой в руке, сказал о работе сына одно слово — «сойдёт», — которое в его словаре означало высший балл и которое Андрей, я видел, унёс с поля, как награду. А деревня уже готовилась к свадьбе: в субботу Колька Марков женился на своей медсестре, у клуба второй день сколачивали столы из щитов на козлах, и Зоя Маркова ходила по селу с лицом одновременно счастливым и загнанным, как у всякой матери за три дня до свадьбы единственного сына.

Я стоял на крыльце и думал про весы — неторопливо, как думается в тёплый вечер после закрытого сева, когда главная работа года сделана и можно позволить себе размышление длиной в папиросу, хотя я и не курю. Полтора месяца назад я был председателем с хорошим министерским актом, человеком областного значения с аккуратной биографией. Теперь я был «хозяином» из центральной газеты, адресатом двухсот сорока писем со всей страны и — судя по дымовской сводке — будущим безымянным «отдельным хозяйством, обласканным прессой» в областном противовесе, который уже собирали по крупицам где-то в редакционных кабинетах. Сухоруковская арифметика работала с опережением, как хороший бухгалтер перед ревизией: курс ещё даже не качнулся, а под него уже готовили фактуру, и фактура эта лежала пока не против меня, а просто рядом — как лежит на складе лом, которым пока ничего не взламывают.

В блокнот вечером легла одна строка: «Очерк — это не награда. Это координаты». И ниже, после паузы, вторая, про которую я сам не знал, чего в ней больше — иронии или расчёта: «Координаты есть у мишени. Но по координатам и помощь приходит».

А в субботу деревне предстояло гулять свадьбу, и я знал заранее, что в тот день про весы, противовесы и координаты не будет думать никто, включая меня, — и это, если разобраться, тоже было итогом девяти лет работы, может быть, главным.

Предыдущая главаГлава 6 из 24Следующая глава