Весна в том году шла дружно, как и обещал Кузьмич по воробьям. К десятому марта снег держался только по северным склонам балок и в лесополосах, дорога просохла до твёрдого, и по утрам над полями стоял тот особенный звук ранней весны, которого не услышишь больше нигде и никогда: смесь капели, грачиного базара и далёкого тракторного гула, по которому хозяйственный человек определяет, что сосед уже возит навоз, а он ещё нет.
Смотр готовности к посевной я назначил на десятое, и впервые за девять лет докладывал на нём не я и не Кузьмич, а Андрей.
Он готовился к этому докладу, как к защите в своём заочном институте: разложил на столе правления карту полей с цветными отметками, графики выхода техники, ведомость семян по культурам и сортам. Докладывал стоя, сначала с зажимом — слышно было, как слова идут по выученному, — а потом, на третьей минуте, когда дошёл до знакомого, до полей, зажим отпустило, и пошёл нормальный человеческий доклад человека, который знает, о чём говорит.
— По зяби выходим четырнадцатого, если погода устоит. Пары — следом. Озимые перезимовали хорошо, выпадов почти нет, на седьмом поле края подопрели, но там низина, там каждый год так. Семена — кондиционные все, протравка с понедельника. По технике… — он на секунду запнулся, — по технике один вопрос остаётся, Павел Васильевич. Редуктор.
Редуктор. Лёхин рулевой редуктор для ДТ-75, обещанный со склада сельхозтехники к двадцатому февраля, не пришёл ни к двадцатому, ни к первому марта. Лёха звонил на склад через день; склад отвечал с той ленивой неторопливостью, с какой отвечают люди, у которых очередь из сорока хозяйств и ни одной причины торопиться.
Кузьмич сидел в углу, слушал доклад молча, кепку держал на колене. Когда Андрей закончил, все посмотрели на Кузьмича — так уж устроено: доклад принимает собрание, а работу принимает он.
— По семи полям сказал верно. — Кузьмич говорил медленно, взвешивая. — По низине на седьмом — не края подопрели, а водоотвод заплыл, его чистить надо, я покажу где. По срокам — четырнадцатое, говоришь… — Он посмотрел в окно, на капель. — Шестнадцатого пойдём. Два дня земля ещё возьмёт. Рано влезешь — намесишь, потом весь год по колее прыгать.
— Шестнадцатого так шестнадцатого, — согласился Андрей, и я отметил, как он это сказал: без обиды, по-рабочему. Год назад обиделся бы.
После доклада пошли смотреть технику — всем смотром, через двор, в мастерскую. Машины стояли в линейку, как на параде, только парад этот был рабочий: у каждой на крыле мелом — фамилия и готовность. Восемь тракторов готовы, девятый — тот самый ДТ-75 — стоял над ямой с пустым рулевым, как недосказанная фраза.
Кузьмич шёл вдоль линейки и проверял по-своему: не глядя на мел, дёргал то за рычаг, то за цепь навески, у одного из ДТ присел, заглянул под брюхо и поманил пальцем тракториста.
— Серёгин. Сальник у тебя сопливит, передний левый. К севу заменишь.
— Иван Михалыч, да он с осени так, ездит же.
— С осени до весны — ездит. А в борозде под нагрузкой — вытечет в первый день. — Кузьмич распрямился, держась за поясницу, неторопливо, как теперь всегда. — Сев — это не езда, сев — это работа. Заменишь.
Серёгин заменит, тут и спрашивать было нечего. У Кузьмича за пятьдесят лет в этом дворе выработалась особая форма власти, которой не нужна должность: его слушались не потому, что накажет, а потому, что он ни разу на чужой памяти не ошибся в том, что вытечет, а что доездит.
У ворот мастерской он задержал меня на минуту, отдельно от всех.
— Палваслич. Я нынче на сев в поле не пойду. На загонке, в смысле, не пойду — годы не те, трясёт меня в кабине. — Он сказал это глядя в сторону, на линейку тракторов, и кепка в его руках совершила полный оборот. — Буду на краю стоять. По первой борозде пройдусь ногами, гляну глубину. И сальники проверю у всех перед выходом. А в кабину — Андрей пусть. Пора ему первую посевную самому.
Я выслушал это, как выслушивают завещание, которое тебе читают вслух при живом завещателе, — стараясь не показать, что понял жанр.
— На краю от тебя пользы больше, чем от троих в кабинах, Иван Михалыч.
— Это да, — согласился он без ложной скромности и вернул кепку на затылок: разговор был кончен, и кончен хорошо.
С Андреем мы задержались у карты полей. Я спросил про институт — у него шла четвёртая сессия, март выпадал на самую подготовку к севу.
— Перенёс на осень два экзамена, договорился. — Он сворачивал карту аккуратно, по старым сгибам. — Преподаватель по растениеводству, между прочим, вашу фамилию знает. Спрашивал, правда ли у нас протокольные замеры по всем полям с восемьдесят шестого. Я говорю — правда, я их сам и веду. Он говорит: напишите курсовую по вашим данным, таких данных ни у кого нет.
— Напишешь?
— Напишу. — Андрей помолчал и добавил, глядя в карту: — Я, Павел Васильевич, раньше думал — учёба это так, для бумажки. А теперь смотрю: то, что мы тут делаем руками, — оно, оказывается, наука. Просто мы вперёд её успели.
С редуктором терпение кончилось во вторник. Лёха пришёл в правление прямо из мастерской. В масле. Положил на стол складскую квитанцию. Сказал коротко:
— Еду сам. Дайте бумагу.
Бумагу я дал. Депутатский запрос на бланке. Первый — не по наказу, по своему хозяйству. Писал и усмехался. Девять лет добывал запчасти звонками и обменами. Теперь — бланк.
Лёха уехал семичасовым. К обеду позвонил:
— Павел Васильевич, тут интересно. Редукторов на складе четыре штуки. Лежат с января. Наша заявка — седьмая в очереди, а отгружают почему-то по другому списку. Я ваш запрос показал — забегали. Говорят, к вечеру оформят.
— По какому другому списку, выяснил?
— Выясняю. Кладовщик тут разговорчивый, когда бумагу с гербом видит. — В трубке хмыкнули. — К вечеру буду с редуктором.
Вернулся он к девяти. На попутном молоковозе. Грязный, довольный, с редуктором в мешковине. И с историей. История была старая, как сама сельхозтехника. Дефицитные узлы уходили со склада в первую очередь «друзьям» заведующего. Кто дружил соляркой. Кто — мясом к празднику. Кто — бутылкой, подорожавшей в антиалкогольные времена втрое. Очередь для остальных была учреждением декоративным.
— Я квитанции переписал, какие успел. — Лёха выложил на стол мятый листок с колонкой цифр. — Тут по январю-февралю: кому отгружали вне очереди. Восемь хозяйств. Может, пригодится.
Я посмотрел на листок. Восемь хозяйств, все — не из нашей сети. Почерк у Лёхи был ученический, крупный. Переписывал он, видимо, торопясь, у кладовщика за спиной. Пригодиться это могло. Но не так, как думал Лёха. Не для жалобы. Жалоба на склад — это война с заведующим. Мелкая и липкая. А вот вопрос «о порядке распределения дефицитных узлов» на аграрной комиссии — другое дело. Без фамилий. С цифрами по области. Это уже не война. Это наведение порядка. Разница та же, что между дракой и прополкой.
— Лёш. А редуктор-то наш — он со склада по очереди ушёл или как «другу»?
— По очереди, Павел Васильевич. — Лёха посмотрел на меня с укором. — Я ж с бумагой приехал, не с бутылкой.
— Вот и держись этой линии. Она длиннее, но по ней дальше уедешь.
— Пригодится, — сказал я. — В четверг.
В четверг на комиссии я внёс вопрос так, как и собирался: без склада, без фамилий, без нашего редуктора. «О порядке распределения дефицитных узлов и агрегатов в период подготовки к весенне-полевым работам». Цифры дал областные — Дымов по моей просьбе поднял сводку: по области на первое марта не закрыто шестьсот заявок на узлы, при этом складские остатки по тем же позициям — не нулевые. Где не нулевые и почему не закрыто — вопрос к управлению сельхозтехники, и комиссия его задала официально, запросом, с месячным сроком на ответ.
Тополев после заседания спросил вполголоса:
— У тебя ведь конкретный склад в виду был. Чего фамилию не назвал?
— Назвал бы — завтра на этом складе была бы ревизия, заведующего бы сняли, а через месяц на его месте сидел бы такой же, только осторожнее. А так — управление сейчас само у себя порядок наведёт, тихо, без снятых. Им запрос комиссии страшнее ревизии: на запрос отвечать письменно.
— Хитро. — Тополев пожевал губами. — Не по-нашему как-то. Мы привыкли: нашёл гада — бей гада.
— Гада бить — он один. А порядок — на всю область. — Я собрал бумаги. — Я, Степаныч, девять лет гадов бил поштучно. Надоело. Попробуем оптом.
В среду пришла бандероль от Корытина — плотный пакет с сургучом, внутри переплетённая машинопись и записка в три строки его косым почерком: «Проект Закона о госпредприятии. К лету примут. Читайте заранее — Вас касается больше, чем кажется. К.»
Сначала я подумал, что Корытин ошибся адресом интереса: закон был о государственных предприятиях, о заводах, — какое дело до него колхозу и артели? Но Корытин не ошибался адресами никогда. Я перечитал записку. «Касается больше, чем кажется». Старый аппаратчик экономил слова даже в записках, и эта экономия означала: думайте сами, по телефону не скажу. Я положил машинопись в портфель — читать дома, не в правлении: некоторые тексты требуют стен, в которых можно думать вслух.
А вечером, одно за другим, было два телефонных разговора.
Первый — Дымов, по средам он звонил со сводкой областных новостей, которые не печатают. Акт министерской комиссии обсуждали на бюро: Лысенко доложил ровно, Стрельников выслушал, задал один вопрос — «что у них с балансом холодильного оборудования» — и, получив ответ «переоформляется, на контроле», перешёл к следующему пункту. Я отметил этот вопрос. Стрельников читал акт внимательно — до последней строки, где про холодильник. Так читают не отчёты. Так читают дела.
— Кстати, по вашему холодильнику, — добавил Дымов. — Балансодержатель зашевелился: после повторного письма запросили у вас копию решения о передаче. Зинаида Фёдоровна уже отправила, я узнавал. К апрелю переоформят, успеете в срок по акту. Я бы не докладывал такую мелочь, но вы видели, кто этой мелочью интересуется.
— Видел. Спасибо, Алексей Петрович. Мелочи, которыми интересуются первые секретари, перестают быть мелочами.
— И ещё, — сказал Дымов уже другим тоном, без сводки. — «Сельская жизнь» подтвердила: корреспондент выезжает к вам в двадцатых числах. Фамилия — Ивашов. Это вам не районная заметка, Павел Васильевич. Ивашов — это человек, после очерков которого снимают и назначают. Готовиться бессмысленно, он готовых не любит. Просто знайте.
— Что о нём стоит знать, кроме этого?
— Что он сам из деревни, воронежский, и колхозную бутафорию чует через газетный лист. Что пьёт чай, а не то, что обычно наливают корреспондентам. И что у него одна манера, о которой все забывают: он приезжает на день раньше, чем сообщает. — Дымов выдержал паузу, давая записать. — Так что двадцатые числа считайте с девятнадцатого.
Я записал. Манера была толковая: день без хозяина показывает деревню честнее, чем неделя с хозяином. Я бы и сам так делал.
Второй звонок был от Бэлы, и она впервые на моей памяти говорила сбивчиво: подала документы на заочный в пищевой институт, на технологический, по рекомендации Крамаренко, — «в сорок восемь лет, Павел Васильевич, смешно сказать», — и экзамены в июле, и она хотела спросить, отпустит ли артель на сессию, и…
— Бэла Суреновна, — сказал я. — Артель не отпустит. Артель отправит. Это разные глаголы, у вас в институте объяснят.
В трубке помолчали. Потом Бэла сказала «спасибо» — тихо, по-домашнему, без отчества, — и положила трубку раньше, чем вышло бы неловко.
Я остался сидеть у телефона и думал про эти два звонка, такие разные по весу и такие одинаковые по сути. Дымов сообщал, что ко мне едет человек, который пишет судьбы. Бэла спрашивала разрешения выучиться на то, что она и так умела лучше дипломированных. Девять лет назад в этой деревне не было ни артели, ни депутата, ни технолога, ни самого слова «эксперимент» — было только желание двадцати людей жить по-человечески, замаскированное под бригадный подряд. Теперь у этого желания появились документы, реестры и абитуриенты сорока восьми лет. Бумага догоняла жизнь. Обычно в этой стране бывало наоборот, и к обычному я был готов лучше.
Проект закона я читал три вечера подряд, с карандашом, в кабинете при настольной лампе, когда дом уже спал и тишина стояла такая, что слышно было, как в большой комнате идут часы и как за стеной, у Кати, время от времени переворачивается страница — она в эти недели ложилась позже всех нас, выпускной класс брал своё. Читал я так, как когда-то, в той жизни, читал учебники перед экзаменами, — с той разницей, которую я не сумел бы объяснить ни одному человеку на свете: теперь я знал на годы вперёд, чем кончается курс, по которому учился, и это знание не освобождало от чтения, а делало его тяжелее, потому что читать пророчество, зная развязку, — занятие не для слабых.
Машинопись была слепая, четвёртый экземпляр, но текст сквозь неё проступал внятный и большой: государственное предприятие переводилось на полный хозрасчёт и самофинансирование, план заменялся госзаказом, трудовым коллективам давали право выбирать директоров. На полях я ставил карандашом три вида пометок: «работает», «не будет работать», «опасно».
Пометка «работает» стояла у хозрасчёта — это была моя девятилетняя практика, узаконенная задним числом, и читать эти статьи было всё равно что найти в государственной типографии собственный блокнот, переплетённый и одобренный. «Не будет работать» — у госзаказа: я знал, чем это обернётся, госзаказ накроет те же сто процентов мощностей, что и старый план, только называться будет по-новому, и вся свобода самофинансирования уместится в зазор между двумя словами. А «опасно» стояло у выборов директоров — и тут моё послезнание было бессильно объяснить карандашу всё, что знало. Я помнил митинговую весну на заводах, помнил, как выбирали голосистых и сговорчивых, как потом тихо сворачивали саму идею вместе с теми, кого навыбирали. Для колхоза это всё было боком — председателей и так выбирало собрание, формально всегда, по-настоящему редко, — но я читал статьи проекта и видел за ними не предприятия, а страну, которая через год начнёт выбирать всё и везде, с восторгом первого раза, и как ей понравится выбирать, и что она выберет в конце, когда устанет.
Один раз за эти три вечера я поймал себя на странном: я завидовал людям, которые прочтут этот закон летом, в газете, и обрадуются. Они прочтут его как открытую дверь. Я читал его как расписание — с указанием станций, на которых сойдут не все. Девять лет назад это знание было моим главным капиталом. Теперь оно всё чаще напоминало мне не капитал, а должность — должность единственного зрителя, которому показали конец фильма и посадили смотреть с начала, в полном зале, среди людей, которые смеются в смешных местах.
Во второй вечер, между статьёй о госзаказе и статьёй о фондах, я отложил карандаш и поймал себя на воспоминании, которое не звал. Ноябрь семьдесят девятого, первая моя зима здесь, правление с печкой-голландкой, и я при свече — электричество тогда отключали — переписываю в школьную тетрадку схему бригадного подряда, маскируя слова: вместо «мотивация» пишу «материальная заинтересованность», вместо «прибыль» — «сверхплановая экономия», и руки у меня мёрзнут, и я боюсь. Не того боюсь, что не выйдет, — того, что выйдет и заметят. Восемь лет прошло. Та школьная тетрадка лежала теперь где-то у Зинаиды Фёдоровны в папке с тесёмками, а её содержание — передо мной, в государственной машинописи с грифом «проект». Если бы тому человеку при свече показать этот вечер, он бы не поверил. А поверив — спросил бы то единственное, что я и сам теперь спрашивал: почему же тебе, дураку, не радостно?
На третий вечер за этим чтением меня застала Валентина. Подошла, посмотрела через плечо на машинопись с моими пометками на полях.
— Это что у тебя?
— Проект закона. Корытин прислал. К лету примут.
— И что в нём?
Я подумал, как ответить ей коротко и честно сразу. Получилось не сразу.
— В нём всё то, за что меня могли посадить в семьдесят девятом. Постатейно. С печатью.
Валентина постояла ещё, читая через плечо, — она читала быстро, по-учительски, целыми абзацами.
— «Трудовой коллектив осуществляет…» — прочитала она вполголоса и не дочитала. — Паш. А тебе не странно? Ты девять лет это строил, прячась. Теперь это печатают в проектах законов, а у тебя лицо, как будто похоронку читаешь.
Она это умела — назвать то, что я сам себе ещё не назвал. Я отложил карандаш.
— Не похоронку. Прогноз погоды. Понимаешь, когда то, что ты делал тихо и на свой страх, объявляют всеобщим и обязательным — это значит, делать это будут все. И те, кто умеет, и те, кто нет. А когда у тех, кто не умеет, не выйдет, — а у них не выйдет, — спрашивать будут со всех. И с тех, у кого вышло, — особенно. Потому что они будут раздражать.
— И что ты будешь делать?
— То же, что Кузьмич шестнадцатого. — Я закрыл машинопись. — Сеять в свой срок. Не раньше общего энтузиазма и не позже. И держать водоотводы чищеными.
— Сеять в свой срок, — повторила она. — Знаешь, Паш, что я заметила за девять лет? У тебя на всё один ответ — и он всегда оказывается верным, и это самое странное в тебе. Не то, что ты знаешь больше других. А то, что ты при этом ни разу не заторопился.
Валентина качнула головой — она знала цену моим агрономическим метафорам, я в них прятался, как Кузьмич в пословицы, — поцеловала меня в макушку, как мальчика, и ушла спать. А я посидел ещё, глядя на серую машинопись, и записал в блокнот короткое: «Закон будет. Готовить артель и сеть к лету: бумаги — чтобы выдержали моду на проверки энтузиастов. Шестнадцатого — сеем».
Перед сном я вышел на крыльцо. Ночь стояла уже совсем весенняя, с юга тянуло талой землёй, и где-то на краю деревни, у Марковых, светилось позднее окно — Колька с Зоей, надо думать, обсуждали свадьбу, до которой оставалось полтора месяца и которую деревня ждала, как ждут первого тёплого дождя. Деревня жила своим расписанием, в котором были сев, свадьба, экзамены и сенокос, и расписание это было старше любых проектов законов и переживёт их все — это, пожалуй, было единственное моё знание о будущем, в котором я не сомневался ни разу за девять лет.
До посевной оставалось четыре дня. До корреспондента Ивашова — неделя. До лета, в котором примут закон, — три месяца, и я был, кажется, единственным человеком в области, который точно знал, что это лето принесёт, — и единственным, кому от этого знания было не легче, а тяжелее.