К книге
Год Урожая 7Глава 4 «Яблоня»
17%
Глава 4 «Яблоня»
4

Первого марта, в воскресенье, я с утра поехал в Тополево — не по обязанности, а потому что в этот день там открывался молокоприёмный пункт, и мне хотелось увидеть это своими глазами, а не строчкой в сводке.

Пункт открыли тихо, без флажков: исполком провёл решение двадцать шестого, штатную единицу вернули, весы за неделю поверили и опломбировали. Приёмщицей взяли ту же женщину, что работала тут до декабря, — она за два месяца успела устроиться нянечкой в детский сад и теперь возвращалась на приёмку с видимым облегчением человека, вернувшегося из эвакуации. К восьми утра у приёмки стояли четыре подводы и один трактор с тележкой, от которых поднимался ровный молочный пар, и пар этот был, если разобраться, самым коротким отчётом об исполнении решения: молоко снова ехало двести метров, а не двадцать два километра.

Куликов был тут же — не по должности, по праву. Он стоял у весов и смотрел, как принимают первый бидон, с тем выражением, с каким смотрят на возвращённое после долгой тяжбы имущество.

— Ну вот, Павел Васильевич. — Он не улыбался, но шапка сидела на нём сегодня как-то легче. — А говорили — нельзя. Полтора месяца, и можно.

— Можно было и быстрее. Это я медленно запрягал.

— Быстрее не надо. — Куликов проводил взглядом бидон. — Быстрее — это когда сначала закрывают, а потом думают. Мы уже видели.

К девяти подъехал на газике Зимаков — посмотреть, как заработало то, что его исполком восстанавливал. Председатель райисполкома обошёл приёмку, проверил пломбу на весах, выровнял на столе приёмщицы стопку квитанций до ровного края и сказал мне ровно то, что я от него и ждал:

— Решение исполнено в срок. Дальше — по результатам квартала.

— По результатам квартала здесь будет плюс, Виктор Степанович. Перевозки съедали одиннадцать тысяч в год.

— Видел расчёт. Расчёт грамотный. — Он помолчал и добавил без перемены тона: — Вы таких вопросов в комиссии много собираетесь поднимать? Я к тому, что у исполкома план заседаний, и если депутаты начнут вносить по шесть вопросов в месяц, нам придётся перестраивать порядок работы.

— Придётся перестраивать, — согласился я.

Зимаков посмотрел на меня внимательно, что-то для себя отметил и попрощался. Человек он был не вредный — он был исполнительный, а это отдельная порода: такие не мешают и не помогают, такие исполняют, и весь вопрос в том, что им спускают на исполнение.

Я записал куликовские слова в блокнот почти дословно — не для тетради наказов, для себя. В тетради вечером появилась первая полная галочка: в правой колонке, напротив куликовского разворота, рука Зинаиды Фёдоровны вывела: «Исполнено 01.03.87. Проверено». Я расписался рядом. Расписываться в этой тетради оказалось приятнее, чем во многих других.

А во вторник мы с Кузьмичом собрались наконец в Сухоруково — к яблоне. Договорённость висела с декабря, записками: Сухоруков напоминал о ней дважды, последний раз — с припиской «снег сойдёт — жду». Снег сходил. Оттепель съедала сугробы с южной стороны крыш, дорога между Рассветовом и Сухоруковом стояла ещё твёрдая с ночи, но к полудню обещала раскиснуть, и Толик, выслушав маршрут, предложил выехать в восемь, чтобы вернуться до распутицы.

Кузьмич собирался, как на серьёзную работу: взял садовую пилу, обмотанную мешковиной, банку с варом, моток рогожи и зачем-то горсть гвоздей в кармане телогрейки. Кепку он в машине держал на коленях.

— Палваслич, а яблоня-то у него какая, не сказывал? Антоновка?

— Не сказывал. Старая, говорит. От тётки осталась.

— Старая антоновка — это дерево серьёзное. — Кузьмич смотрел в окно на проплывающие поля. — Это не дерево даже. Это документ.

Дорога шла через Тополево, мимо нового пункта приёмки, и Кузьмич, проезжая, оглядел подводы у весовой с одобрением ревизора. Потом помолчал и сказал о другом:

— У нас в Рассветове, когда я мальцом был, сады при каждом дворе стояли. Война половину съела — на дрова, зима сорок первого. Потом налог Хрущёв удумал на яблони — вторую половину сами повырубали, чтоб не платить. Теперь вон сажают опять понемногу. — Он повернул кепку в руках. — Сад, Палваслич, — он как сберкнижка, только честнее. На сберкнижке цифры, а тут — годы. Сразу видать, кто на месте жил, а кто сидел и ждал, куда переведут.

— У Сухорукова, выходит, сорок шестой год на счету.

— У Сухорукова тёткин счёт. Он на него только проценты получает. — Кузьмич шевельнул усами, что у него сходило за смех. — Ничего. Пускай хоть проценты. Не каждому и это даётся.

* * *

Дом Сухорукова в Сухорукове я видел впервые, хотя записки между нами ходили четвёртый месяц. Дом оказался обыкновенный, пятистенок под шифером, с крепким забором и расчищенной дорожкой, — но по тому, как были сложены дрова в поленнице, торец к торцу, с подбором по толщине, было видно, что хозяин перенёс сюда из кабинета всю свою аппаратную аккуратность и нашёл ей наконец мирное применение.

Любовь Петровна встретила нас на крыльце, в накинутом на плечи пуховом платке, и повела не в дом, а сразу за дом, в сад, потому что — «он там с семи утра, я его и завтракать не дозвалась».

Сад был небольшой, соток на шесть, и весь стоял в осевшем мартовском снегу, из которого деревья поднимались чёрные и мокрые, с той особенной весенней чернотой коры, которая в солнечный день кажется почти тёплой. Между деревьями были протоптаны дорожки — не одна, к каждому дереву своя, и по этим дорожкам можно было прочитать всю зиму этого сада: хозяин ходил сюда каждый день, в любую погоду, как ходят на работу, которой не тяготятся. Сухоруков стоял у дальнего угла, у старой яблони, и при нашем появлении не пошёл навстречу, а просто поднял руку — подойдите, мол, сюда, к делу, — и в этом жесте, усвоенном за десятилетия президиумов, не было теперь ничего президиумного.

Яблоня была действительно стара — в два обхвата у корня, с тёмным дуплистым штамбом и кроной, разваленной на две стороны, как раскрытая книга. Одна сторона жила: ветки на ней были упругие, с тугими тёмно-красными почками. Вторая стояла мёртвая — серая, в лишайнике, с корой, отслоившейся от ствола ладонями.

— Восемьдесят пятый год её приморозил, — сказал Сухоруков вместо приветствия. — Зима тогда была лютая, помните. Тётка её сажала, яблоню эту, в сорок шестом. Я по ней, можно сказать, возраст считаю. И вот стоит она теперь половинная, и все, кого я спрашивал, говорят одно: пилить целиком, сажать молодую. А я смотрю на неё и думаю: половина-то живая.

Кузьмич подошёл к яблоне так, как подходят к незнакомой лошади, — сбоку, не торопясь, дав себя рассмотреть. Потом снял рукавицу и положил ладонь на кору, на живую сторону, и подержал. Потом — на мёртвую. Потом отколупнул ногтем чешуйку лишайника, растёр, понюхал. Обошёл кругом. Посмотрел вверх, в развилку. Молчал он при этом так основательно, что молчали и мы.

— Пилить целиком — это от лени, — сказал он наконец. — Кто вам так советовал, тому пилить охота, а не думать. Дерево половинное, верно. Так и человек после удара половинный бывает, и ничего — живёт, если за ним ходят. — Он повернулся к Сухорукову. — Мёртвую сторону снимем. Не враз, по уму: сперва верх, чтоб не разодрала при падении живое, потом по частям. Спил — варом. Дупло чистим, золой пройдём, рогожей укроем. Корень с весны подкормить. А главное — её разгрузить надо: живая сторона на себя всё тянет, её через два года разломит. Подпору ставить.

— Подпору я и сам думал, — оживился Сухоруков. — Брус есть.

— Брус — это вы будете яблоню распирать, как сарай. — Кузьмич покачал головой. — Не брус. Рогатину дубовую, с развилкой, под главный сук. И ставить не вплоть, а с зазором: пусть сама держит, пока может. Подпора — она на чёрный день, а не вместо хребта.

Они пошли вдвоём вдоль яблони, два старика — один в телогрейке, другой в драповом пальто с каракулевым воротником, — и заговорили на языке, в котором я понимал слова, но не понимал половины смыслов: про камбий, про волчки, про то, что «эта ветка на оттяжку пойдёт». Я стоял в стороне и не вмешивался. У этой сцены не было ничего общего с теми, ради которых я обычно езжу по району, и именно поэтому она была важнее многих.

Работали часа полтора, и работа эта разложилась сама собой так, как раскладывается всякая правильная работа: Кузьмич пилил — Сухорукову не дал, сказал «у вас рука кабинетная, дёрнете», и тот неожиданно послушался без обиды, — Сухоруков держал лестницу и подавал вар, а я оттаскивал спиленное к забору и складывал там, как было велено, толстое к толстому. Пила шла по мёртвому дереву с сухим звонким шелестом, опилки сыпались на снег рыжей дорожкой, и каждые несколько минут Кузьмич останавливался, слезал на ступеньку ниже и осматривал спил — не пошла ли трещина в живое, — и в эти паузы в саду становилось так тихо, что было слышно, как с соседской крыши съезжает подтаявший снег. К полудню мёртвый верх лежал на снегу разобранным на части, спилы блестели свежим варом, как запечатанные сургучом, а яблоня стояла однобокая, но какая-то собранная — как человек, которому сняли с плеч груз, который он уже привык считать частью себя и только теперь, освободившись, понял его настоящий вес.

— К маю почки на нижних покажут, жива ли. — Кузьмич вытер пилу мешковиной и завернул, как заворачивают инструмент, которому ещё работать. — Должна быть жива. Антоновка — она терпеливая. Её загубить можно, а обидеть — нельзя.

— Это как же так? — не понял Сухоруков.

— А так. Загубить — это пилой да морозом, тут она не виновата. А обидеть — это когда за ней десять лет ходили, а потом бросили. Так вот бросить её можно, а она всё равно родить будет, назло. Антоновка обиды не признаёт. — Кузьмич поднял с снега рукавицы. — Потому и стоит по сто лет.

* * *

Обедали в доме, и обед у Любови Петровны был такой, какой бывает у людей, к которым редко приезжают: всего много, всё лучшее, и за каждым блюдом стояла короткая история — огурцы были «с той гряды, что Пётр Андреевич перекопал по-своему, наперекор всем книжкам», грибы — «прошлогодние ещё, из Васильковского леса, мы туда теперь вдвоём ходим». Сухоруков за столом был оживлён той особенной стариковской оживлённостью, которая появляется у деятельных людей, когда им наконец есть кому показать новую жизнь, и расспрашивал Кузьмича про сад у нас в Рассветове так подробно, как когда-то расспрашивал председателей про сводки. Я впервые видел, как эти двое — сорок лет ходившие по разным этажам одной и той же системы, ни разу, наверное, не сказавшие друг другу больше десяти слов подряд, — нашли общий предмет, в котором ни у кого из них не было ни должности, ни интереса, кроме самого предмета, и от этого разговаривали как ровесники, которыми, в сущности, и были.

После обеда Любовь Петровна увела Кузьмича смотреть погреб — у неё там что-то отсырело по весне, а кузьмичовский авторитет к этому часу распространялся уже на всё хозяйство. Мы с Сухоруковым остались за столом, со стаканами чая. Он помешал ложечкой — раз, другой — и оставил её в стакане. Я ждал: этот человек тридцать лет начинал важные разговоры именно так.

— Хорошо тут у вас, Пётр Андреевич. Тихо.

— Тихо, — согласился он. — Первые два месяца я от этой тишины на стену лез. Просыпаюсь в шесть, как сорок лет просыпался, — а звонить некому и незачем. Любовь Петровна скажет — я как телефон, который забыли отключить: гудок есть, абонента нет. — Он сказал это без жалобы, с усмешкой, но усмешка была заработанная, не лёгкая. — Потом ничего. Сад, погреб, записки ваши. Втянулся. Человек, Павел Васильевич, ко всему привыкает, даже к покою, — просто к покою дольше.

— Ну, рассказывайте. По глазам вижу — есть вопрос. Вы ради него и ехали, яблоня яблоней.

— Ехал ради яблони. Но вопрос есть. — Я отодвинул стакан. — В ЦК легла записка о нашем экспериментальном реестре. Не министерская и не наша. Благожелательная. Корытин выясняет автора и пока не выяснил. Параллельно кто-то аккуратно собирает на меня сведения: характеристика через орготдел, человек с папкой в институте у сына. Я держу в голове три версии и ни одна не сходится. Хотел вашу.

Сухоруков слушал, глядя в стол. Потом поднял глаза, и взгляд у него был тот самый, прежний, районный — взгляд человека, который двадцать лет читал бумаги между строк, потому что в строках никогда не писали правды.

— Версии у вас, небось, такие: Семихин копает, Стрельников готовит ход, или московские смотрят перед назначением. — Он дождался моего кивка и отвёл его рукой, как дым. — Все три мимо. Семихин из Брянска может только письма писать, у него рук нет. Стрельникову ход готовить незачем — он от вас уже отступился, вы для него теперь погода, а не противник. А московские перед назначением смотрят иначе: они бы у меня спросили, я бы знал.

— Тогда кто?

— А вы не с того конца спрашиваете. — Сухоруков вынул ложечку из стакана и положил её на скатерть, аккуратно, как точку. — Вы спрашиваете «кто», а спрашивать надо «зачем». Записка благожелательная? Благожелательная. Сведения собирают аккуратно, без шума? Без шума. Это не дело шьют, Павел Васильевич. Это заявку готовят. Кому-то наверху скоро понадобится показать, что новый курс работает — не в газете, а на земле, с фамилией и цифрами. И ваша фамилия в эту заявку ложится лучше других: депутат, артель первая в области, акт министерский, биография без пятен. Запиской этой не вас двигают. Запиской этой двигают курс — а вы при нём приложение. Понимаете разницу?

— Понимаю. Против приложения не возбуждают дел.

— Верно. Зато приложение не спрашивают. — Он снова взял ложечку и повертел в пальцах, и я отметил про себя, что за весь разговор это уже второй раз: на пенсии старые жесты служили ему дольше старых полномочий. — И опасен вам теперь не автор записки. Автор вам как раз ничего худого не сделает, вы ему нужны целым и красивым, как образец в витрине. Опасен тот, кто от этого курса проиграет, а проигравшие у всякого курса есть всегда: в каждой области и в каждом министерстве сидят люди, чья жизнь устроена под старый порядок вещей, и они сейчас читают ту же самую записку, что и автор, только с другим чувством.

Он отставил стакан и посмотрел в окно, туда, где над забором торчали чёрные ветки его помолодевшей за утро яблони.

— Вот они и будут искать, где у красивой фамилии трещина. Потому что бить по курсу страшно, а по фамилии — обычное дело. Не сейчас будут. Когда курс качнётся. А курс качнётся обязательно, Павел Васильевич, они всегда качаются — я на своём веку пережил шесть курсов, и ни один не стоял ровно дольше трёх лет.

Я сидел и думал, что за этот стакан чая получил больше, чем за месяц областных коридоров. Старик читал расклад, не выходя из сада, по двум запискам и трём фамилиям — так Кузьмич по дыму над крышей читает, чем топят и здоров ли хозяин. Аппаратное чутьё, как выяснялось, на пенсию не уходило. Оно только меняло предмет.

За окном Кузьмич с Любовью Петровной шли от погреба, и Кузьмич что-то показывал руками — судя по размаху, объяснял устройство вентиляции. Сухоруков посмотрел на них и закончил уже другим голосом, домашним:

— Я вам это говорю не чтобы пугать. Я вам это говорю, потому что сам таких заявок подписал штук десять, и я помню, что бывало с приложениями. Держите тылы сухими, Павел Васильевич. Бумаги, люди, семья. Не для комиссии — про запас. Комиссии вы уже умеете.

* * *

Выехали в третьем часу, по уже раскисающей дороге. УАЗик шёл тяжело, Толик молчал и работал рулём, как штурвалом. Кузьмич дремал на заднем сиденье, надвинув кепку на глаза, и банка с остатками вара глухо постукивала у него в ногах.

Я смотрел на мокрые поля и складывал в голове сухоруковскую арифметику. Она сходилась лучше моей. Записка — заявка на курс. Я — приложение к заявке. Сведения собирают не враги, а делопроизводители: подшивают приложение к делу. А враги придут позже, когда курс качнётся, — и придут не ко мне, а к трещине, которую найдут к тому времени. Значит, работа на весну простая: чтобы трещины не было. Бумаги, люди, семья.

Бумаги держала Зинаида Фёдоровна, и за них я был спокоен, как за озимые под снегом. С людьми было сложнее: люди — не журналы, их в двух экземплярах не заведёшь. Грач со своим общежитием, доярки с автолавкой, дед с омшаником — каждый неисполненный наказ через полгода превращался из записи в тетради в чьё-то «обещал и забыл», а «обещал и забыл» — это и есть трещина, по которой бьют. Выходило, что сухая тетрадь Зинаиды Фёдоровны с её правой колонкой — не бухгалтерия даже, а оборонительное сооружение.

А семья… Семья расходилась по своим городам, и с этим ничего не надо было делать — это надо было просто выдержать.

— Палваслич. — Кузьмич, оказывается, не спал. Кепка так и лежала на глазах, голос шёл из-под неё ровный. — А старик-то твой районный — он по дереву понимает. Я сперва думал — кабинетный, чисто бумага. А он, когда подпору обсуждали, правильно спросил: на какой год рогатину убирать. Не «ставить ли», а «когда убирать». Понимаешь?

— Объясни.

— Подпору кто ставит — тот думает, как держать. А кто спрашивает, когда убирать, — тот думает, как дереву самому стоять. — Кузьмич сдвинул кепку с глаз и сел прямо. — Таких из десяти один. Ты к нему ездий, Палваслич. Не по делу — просто ездий. Старик в одиночку зимовать не должен, хоть у него и сад.

До Рассветова доехали в четвёртом часу, по самой каше. У правления Кузьмич выбрался из машины, размял спину и стал собирать своё хозяйство — пилу, вар, рогожу.

— Гвозди-то не пригодились, Иван Михалыч.

— Гвозди всегда с собой бери, Палваслич. — Он ссыпал их обратно в карман, не пересчитывая. — Не пригодились — значит, день хороший вышел.

Дома Валентина спросила, как съездили. Я рассказал про яблоню — подробно, как сам не ожидал: про мёртвую сторону, про рогатину с зазором, про то, как два старика разговаривали на своём языке. Про сухоруковскую арифметику не рассказал — не из скрытности, а потому что её надо было сначала доносить в себе, как доносят тяжёлое ведро до стола, не расплескав.

— Хорошо, что свозил Кузьмича, — сказала Валентина. — Он с осени скучный был. А сейчас вон — гвозди в кармане.

Вечером в блокнот легли три строки: «Пункт в Тополеве — работает. Яблоня — будет жить, рогатину убрать через два года. Записка — заявка; я — приложение; трещин не иметь». Перечитал и подумал, что Кузьмич с Сухоруковым за один день сказали мне об устройстве моей весны больше, чем вся областная сессия, — и что подпора с зазором, которая держит только в чёрный день, а не вместо хребта, — это лучшее определение депутатского мандата из всех, что я слышал.

Предыдущая главаГлава 4 из 24Следующая глава