К книге
Год Урожая 7Глава 22 «Девяносто первый»
92%
Глава 22 «Девяносто первый»
22

Девятнадцатого августа, в начале седьмого, меня поднял с постели не будильник — тишина. Радио, которое Валентина включала на кухне в шесть, играло не утреннюю программу, а музыку, и музыка была та самая: я узнал её с третьего такта, потому что ждал её — по моим прикидкам, неточным, плюс-минус сезон — уже год. «Лебединое озеро». В дверях кухни стояла Валентина с полотенцем в руках и слушала, ещё не понимая, а я уже надевал рубашку.

— Паш, чего это они с утра балет?..

— Это не балет, Валюш. Это объявление. Сейчас скажут.

И сказали — про состояние здоровья, про невозможность исполнения обязанностей, про комитет по чрезвычайному положению. Диктор читал ровно, как читают по приказу, и от этой ровности обращение звучало страшнее любого крика. Я слушал стоя, застёгивая пуговицы, и ловил в себе странное: ни удивления, ни страха — только сосредоточенную собранность человека, к которому пришла давно ожидаемая комиссия. Три года, с самого закона, мы готовились к плохой погоде, не зная её точной даты. Дата пришла.

В правлении к восьми собрался весь актив, не сговариваясь, — как собираются к пожару. Уборка шла вторую неделю, и первое, что я сказал, было про неё:

— Комбайны — в поле. Всё остальное — потом. Хлеб политикой не интересуется, он осыпается.

— А ежели?.. — начал кто-то от двери.

— А ежели что? — Я обвёл глазами контору. — Что у нас могут отнять? Урожай? Пусть приедут и попробуют убрать его сами, я посмотрю. Работаем. Мишка, радио своё включи и передавай сводки как обычно. Именно как обычно — это сейчас самое важное слово.

В обед девятнадцатого позвонил Дымов — голосом тихим и официальным: область ждала указаний, указания противоречили друг другу, и аппарат, по его выражению, «работал в режиме сломанного компаса: стрелка крутится, корпус цел». Он не спрашивал совета — он спрашивал, как сосед спрашивает соседа через забор, что сеять: «Вы у нас человек, который всегда готов. Скажите старому референту: чем это кончится?» Я ответил то единственное, что мог: «Аркадий Семёнович, я не пророк. Но я хозяйственник, а у хозяйственников есть примета: если в доме начали двигать мебель посреди уборки — дом скоро продадут. Берегите архивы. Новой власти, какая бы ни была, понадобятся люди, у которых бумаги в порядке». Он помолчал и сказал «спасибо» так, как говорят за большее, чем сказано.

Три дня деревня жила на два слуха: одним ухом — в поле, к комбайнам, другим — к приёмникам. Москва была далеко, как никогда; танки в телевизоре выглядели нелепо, как трактор посреди читального зала; к вечеру двадцать первого всё кончилось — не нашей волей и не нашим участием, само, как кончается затянувшийся обморок. Кузьмич, всю смуту просидевший у весовой с лицом давно зарёкшегося удивляться человека, подвёл деревенский итог:

— Три дня. — Он поднял палец. — Запомни, Палваслич: страну, которую можно взять за три дня, и удержать-то можно на три дня. Это уже не страна, это стог сена. Кто первый с вилами — того и стог.

Так старик, не выезжавший дальше Курска, сформулировал за полминуты то, на что аналитикам обеих столиц понадобятся годы. Стога не стало к декабрю.

* * *

Девяносто первый и до августа был годом, который запомнился бы и без путча. Зимой к нашим курским магазинам стояли очереди, каких не видали и в лучшие годы: рассветовское было, рассветовское не кончалось, и Бэла держала отпуск «в одни руки» твёрдой рукой старого товароведа — «иначе сметут за час, и достанется не семьям, а перекупке». Артур предлагал поднять цены: рынок, спрос, всё по науке. Правление, выслушав, отказало, и формулу отказа дала Зоя Маркова, отчеканив так, что Бэла попросила записать: «Мы свою цену не с потолка берём, а с себестоимости. Наживаться на голодной очереди — это не торговля. Это мародёрка». Подняли только то, что дорожало в закупке, — рубль в рубль, с выкладкой на доске у кассы, и очередь эту выкладку читала. Дикость времени была в том, что честная арифметика на доске сделалась явлением: про «магазин, где объясняют цену» написала областная газета — новая, из тех, что росли теперь как грибы.

Весной пришли первые гости новой породы — двое молодых в кожаных куртках, на «девятке» с курскими номерами, с предложением «взять под охрану торговые точки». Я принял их в правлении, выслушал не перебивая, потом снял трубку и набрал номер — не милиции, а полынинского куста: «Коль, зайди, тут по твоей части». Колька вошёл — косая сажень, афганская выправка, — за ним в дверях как бы случайно встали Лёха и двое из мастерской. Разговор свернулся минут за пять, в выражениях самых вежливых. Когда «девятка» отъехала, Колька спросил, провожая её взглядом: «Вернутся?» — «Вернутся. Не эти, так другие. Время такое пошло, Коля». — «Ну, — Колька повёл собранным плечом, — у нас правила есть. Поделимся».

Перерегистрацию мы начали, не дожидаясь конца года, — четвёртую за десятилетие, и Зинаида Фёдоровна, раскладывая по столу бланки с новыми реквизитами, ворчала уже без злости, по обряду: «Восемьдесят второй год — колхоз. Восемьдесят шестой — артель при колхозе. Восемьдесят восьмой — кооператив. Теперь вот — товарищество. Хозяйство одно и то же, печатей — четыре. Внукам покажу коллекцию». Двойная документация, заведённая в восемьдесят седьмом «на любую редакцию закона», в девяносто первом отработала в полную силу: пока соседние хозяйства месяцами выясняли в районе, кто они теперь и чьи, наши бумаги прошли все инстанции за три недели — у нас единственных в области устав, баланс и паевые списки были заранее заготовлены под любую редакцию закона. Дымов, оформлявший теперь в облисполкоме уже не идеологию, а имущественные реестры, прокомментировал это в своём жанре: «Поздравляю, Павел Васильевич. Десять лет вас проверяли, не жулик ли вы. Оказалось — вы единственный, кто готовился честно жить при любой власти. Это, согласитесь, тоже надо было предвидеть».

Беловежье деревня встретила тише, чем путч, — без актива в правлении, без радио на полную. Просто восьмого декабря вечером, когда сказали, что Союза больше нет, деревня разошлась по домам раньше обычного, и окна горели в тот вечер дольше обычного. Страна, в которой все они родились, кончилась подписью в лесной резиденции, и оплакать её толком не получалось, потому что непонятно было, что оплакивать: очереди? пустые полки? талоны на мыло? А что-то оплакать было надо — это чувствовали все, и каждый находил своё. Кузьмич молча перевесил в мастерской портрет — не снял, перевесил из красного угла на боковую стену, к фотографиям выпусков механизаторов: «Пусть с людьми повисит. С людьми оно честнее, чем с лозунгами».

Мне в эти декабрьские дни выпало закрывать счета эпохи — буквально: депутатство моё кончилось вместе с областным Советом прежнего образца, комиссия по крестьянским хозяйствам перешла «в порядке правопреемства» в новую структуру с новой вывеской, и в один из вечеров я остался в правлении со старым катиным блокнотом, дописанным до последнего листа, и новым, ещё не начатым. На последнем листе старого я свёл итоговый баланс — не хозяйства, свой: страна, выдавшая мне в семьдесят девятом колхоз, в восемьдесят четвёртом — выговор, в восемьдесят седьмом — мандат, а в восемьдесят восьмом — свободу, перестала существовать. Дело, построенное внутри неё, осталось стоять. Сто сорок паёв, шесть хозяйств сети, два магазина, школа с десятым классом, мастерская имени Самохина, тридцать шесть центнеров с гектара. Если это называлось «пережить страну» — мы её пережили. Радости в этой формуле не было никакой. Была работа, которую следовало продолжать.

* * *

Звонок Стрельникову я отложил на конец декабря — и едва не опоздал: кабинет он сдавал тридцать первого. Система, которой он отдал жизнь, кончилась, и он уходил вместе с ней — не на пенсию даже, а в частную жизнь, в дом под Курском, к жене и саду; в новые структуры его звали, и звали наперебой — опыт такого веса на дороге не валялся, — но он отказал всем, и по области ходила его фраза, сказанная кому-то из зовущих: «Я присягал один раз. Перекрашиваться поздно и противно».

По телефону его голос был прежний — ровный, тяжёлый, без сантиментов.

— Дорохов. Угадаю: звоните проститься с аппаратом.

— Звоню сказать спасибо, Валерий Иванович. Аппарату — что не съел. Вам — что не дали съесть.

— Принято. — Пауза была короткая, деловая: он что-то решал. — Скажу вам напоследок две вещи, раз уж такой день. Первое. В восемьдесят четвёртом я вас собирался снять — и снял бы, если б вы тогда повели себя как все: побежали бы по кабинетам, искать заступников. Вы вместо этого прислали мне сводку. Наглую, как вся ваша порода: цифры без единого прилагательного. Я тогда подумал: или дурак, или хозяин. Решил посмотреть. Досмотрел, как видите, до конца — не жалею, было интересно.

Он перевёл дыхание — слышно было, как скрипнуло под ним кресло, которое он сдавал через неделю.

— Второе. Время, которое идёт, будет грязнее всего, что вы видели. Придут люди без правил — у нас с вами правила были разные, но были. У этих не будет никаких. Держите оборону, Дорохов. Вы умеете — я проверял лично, четыре раза. И берегите область… — он усмехнулся, впервые за разговор, — какая бы она теперь ни называлась.

— Валерий Иванович. Если будет нужда — в Рассветове вам всегда…

— Знаю, — оборвал он, не дослушав. — Это лишнее. Но знаю. Работайте, председатель. С наступающим.

Гудки. Я подержал трубку и опустил её на рычаг бережно, как закрывают за ушедшим дверь, — и посидел над телефоном ещё минуту, провожая не разговор — эпоху, в которой у меня был такой противник. В феврале, уже из новой жизни, он пришлёт с оказией короткую записку — без обращения, в своём стиле: «Яблони, которые вы советовали, посадил. Сухоруковской породы достать не смог, взял антоновку. Доложите вашему деду у весов, что прогноз на весну мне теперь нужен в частном порядке». Я доложил. Кузьмич выслушал, долго молчал и сказал с непривычным уважением: «Гляди ты. В землю ушёл. Значит, понимал, на чём стоял. Передай: муравьи в этом году ранние, пусть с посадкой не тянет». Из всех противников этой длинной игры он был самым тяжёлым и самым честным.

Письмо от Виктора Петровича пришло между путчем и Беловежьем — старик писал его, судя по дате, в сентябре, по горячим следам, и письмо было не похожее на прежние: короткое, почти телеграфное. «Голубчик. Смотрел три дня телевизор и узнал страну, из которой уезжал, по жестам. Скажу вам то, чего не напишут ваши газеты, а мои напишут с неправильными выводами: империи не падают от заговоров — заговоры лишь оформляют падение. Ваша падала тридцать лет, я наблюдал процесс из первого ряда. Теперь главное: после империй остаются не флаги — после империй остаются хозяйства. Римской империи нет, римские дороги стоят. Будьте дорогой. p.s. Здоровье моё — вопрос арифметики, а не медицины, поэтому пишите чаще: каждое ваше письмо я зачитываю местным скептикам как доказательство, что Россия не кончилась. Не лишайте старика аргументов». Я ответил в тот же вечер — и писал теперь, не дожидаясь ответов: арифметика, о которой он обмолвился, была мне понятна, и хотелось успеть наговориться.

С Михаилом Сергеевичем я не простился никак. Двадцать пятого декабря, после отречения в телевизоре, я подумал про номер, который когда-то был у меня в записной книжке — три года, с московского совещания, по нему отвечал помощник, дважды соединял, один раз даже к делу, — и не позвонил. Не из страха и не из расчёта: просто понял, что говорить нечего. Человек, при котором стало можно всё, что мы построили, и при котором кончилось всё остальное, уходил в историю, и истории с ним разбираться было сподручнее, чем мне. В блокнот легла одна строка, и я долго смотрел на неё, прежде чем закрыть тетрадь: «Телефон, который больше не позвонит. И по которому — тоже».

* * *

Семья прошла этот год, как проходят брод — держась друг за друга. Катя оканчивала университет; её Серёга, отработав три года наладчиком, поступил на вечерний и приезжал теперь в Рассветово с чертежами — Мишка нашёл в нём собеседника по душе, и вечерами они вдвоём проектировали для фермы что-то такое, от чего Кузьмич держался за кепку. Распределения в прежнем виде уже не было, и Катя сказала о будущем сама, без подводки, на летних каникулах: «Мы решили, пап. После диплома — сюда. В школе словесник нужен, мама подтвердит, а Серёже Лёха давно место держит. Только ты не делай такое лицо, что ты ни при чём. Ты двенадцать лет строил место, куда хочется вернуться. Ну вот. Мы хотим». Я и не делал лицо. Я просто вышел тогда в сад и постоял там один, потому что бывают итоги, которые не выдерживаешь при свидетелях: дети возвращались. В деревню, из которой когда-то бежали все, — возвращались.

Мишкина «автоматизация» тем временем выросла в отдельную статью дохода: учётную систему, отлаженную им для нашей конторы, просили теперь поставить себе хозяйства со всей области, и Мишка с двумя помощниками ездил по командировкам, как когда-то отец по совещаниям. Платили кто деньгами, кто бартером — время пошло меновое, — и Зинаида Фёдоровна осваивала проводки, которым её не учили ни в одном техникуме: «Запись, конечно, дикая: 'получено за наладку учёта — две тёлки и культиватор". Но баланс сходится, а остальное переживём».

А серебряную свадьбу мы всё-таки отпраздновали — двадцать шестого октября, как было обещано четыре года назад за новогодним столом, и обещание «отпразднуем так, что деревня запомнит» Валентина исполнила буквально, только наоборот: запомнила деревня не размах — запомнила устройство. Никаких ста персон: накрыли в школьной столовой, и Валентина Андреевна позвала не «нужных людей», а свои выпуски — учеников за двадцать пять лет, кто в деревне и кто смог доехать, — и они ехали: агрономы, военные, одна заведующая аптекой из Курска, двое лёхиных мастеров, мишкины одногодки. Вышло не застолье — вышел смотр: четверть века деревенской школы сидела за столами, и каждый второй вставал и говорил про Валентину Андреевну такое, от чего она прятала глаза в салфетку.

Я подарил ей то единственное, что заготовил ещё в восемьдесят седьмом, в записной книжке, на странице с пометкой «не забыть, дожить»: кольцо — не серебряное, золотое, первое за двадцать пять лет, потому что на свадьбу в шестьдесят шестом у жениха хватило только на серебряные, — и слова, которые сказал при всех, потому что наедине она бы мне их сказать не дала:

— За эти двадцать пять лет я был, говорят, разным. Учителем не был — это по твоей части. Так вот, при свидетелях, при твоих выпусках: всему главному, что я тут построил, меня выучила ты. Терпеть — ты. Не бросать — ты. Спрашивать с себя — ты. Деревня думает, у неё один директор школы. У неё два, просто второй стесняется.

Валентина ответный тост держала по-учительски коротко, и в нём уместилась вся её порода:

— Двадцать пять лет назад я выходила за агронома Пашу Дорохова и думала, что знаю, за кого выхожу. Ошиблась я ровно наполовину. — Она переждала смех. — За агронома — знала. А вот что во второй половине жизни мне достанется совсем другой человек — этого не знала. И скажу вам, выпуски мои дорогие, то, чему вас не учила, потому что сама поздно поняла: человек не обязан всю жизнь быть одним и тем же. Человек обязан всю жизнь быть настоящим. Мой — был. Оба раза.

Деревня запомнила — по обещанному. Тётя Поля, явившаяся с лавочки при полном параде, при двух платках, оглядела столы, выпуски, молодёжь у стены и вынесла вердикт, который к утру знала вся округа: «Вот это по-людски. Не наели — назвали. Так и надо жить». Тосты в тот вечер шли до полуночи, Кузьмич с Тамарой станцевали под гармонь что-то довоенное, чему не было названия, Катя с Серёгой приехали из Воронежа без предупреждения — «сюрприз планировался два месяца, пап», — и среди этого шума, тепла и света я поймал себя на мысли, от которой едва не пропустил собственный тост: страна, в которой мы поженились, не дожила до нашей серебряной свадьбы двух месяцев. А свадьба — дожила. И дом дожил, и школа, и дело. Виктор Петрович в последнем письме спрашивал, что я понял за эти годы такого, чего не понимал в начале. Вот это и понял, Виктор Петрович. Страны смертны. Столы, за которыми поют, — нет.

Уборку-91, кстати, мы закончили при одной стране, а расчёты за неё получали уже при другой — и в этой фразе, которой Зинаида Фёдоровна открыла годовой отчёт, не было ни грана преувеличения. Урожай взяли тридцать четыре — год был жёстче, и я впервые порадовался недобору: меньше зерна на элеваторе, за который теперь неясно кто отвечает, больше — в своих закромах и в переработке. Кузьмичовская заповедь сева «на невезение» в девяносто первом из агрономии окончательно перешло в философию, и по этой философии мы теперь жили всем хозяйством: своя сушилка, свои склады, свой комбикорм, своя торговля. Каждый рубль, вложенный за десять лет в «лишнюю» самостоятельность, в девяносто первом вернулся десятью.

Тридцать первого декабря, в полночь, мы стояли всей семьёй во дворе — была традиция, с пашкиного рождения: выйти под куранты на снег, всем вместе, сколько есть. Куранты в тот год били по стране, которой уже не было, и телевизионный диктор поздравлял с новым годом, не уточняя — какой страны. Пашка, трёхлетний, сидел у меня на руках в валенках и тулупчике и смотрел на небо, где Мишка обещал ему салют из ракетницы. Я держал внука и думал, что вот и кончилась моя дорожная карта: тринадцать лет я жил в стране, которую помнил наизусть, и вёл по ней своих, как лоцман по знакомому фарватеру. Фарватер кончился. Дальше — открытая вода.

Мишкина ракета ушла в небо и рассыпалась зелёным. Пашка засмеялся и захлопал варежками. И я, глядя на этот смех, вдруг понял со всей ясностью, что открытой воды я не боюсь. Лоцман кончился — остался хозяин. А хозяину карта не главное. Хозяину главное — чтобы лодка была своя, команда своя и весна впереди.

Мы постояли ещё, пока Мишка отстрелял весь свой арсенал, — семья на снегу, под чёрным деревенским небом, в котором гасли зелёные искры. Валентина взяла меня под руку. Катя что-то шептала Пашке, и Пашка серьёзно кивал. Из соседних дворов слышались голоса, смех, где-то завели гармонь — деревня встречала новый год, как встречала их всегда, при любых государях и любых газетах: всем домом, с песней, с верой в весну.

Весна была впереди. По всем календарям — любой страны.

Предыдущая главаГлава 22 из 24Следующая глава