К книге
Год Урожая 7Глава 23 «Посевная-92»
96%
Глава 23 «Посевная-92»
23

Земля не знала, как называется государство.

Я понял это окончательно апрельским утром девяносто второго года, стоя на краю седьмого поля — того самого, с которого когда-то начинал, — и держа в ладони горсть тёплого, рассыпчатого, готового чернозёма. За спиной у меня лежала страна, сменившая за зиму название, деньги, цены и гимн; в кармане лежала газета, где умные люди спорили, переживёт ли сельское хозяйство либерализацию; в Курске за неделю до того мне предлагали — уже не партия и не министерство, а какие-то стремительные люди из «инвестиционного товарищества» — продать «бизнес целиком, с брендом и сетью». А земля лежала перед мной та же самая, что в семьдесят девятом, и от неё пахло тем же — весной, прелью, началом, — и ей было всё равно, что написано на вывеске правления и в моём паспорте. Земля держала свой календарь. По её календарю наступала посевная — четырнадцатая моя, и никакая из предыдущих тринадцати не далась нам таким трудом, как эта.

Солярка стоила теперь как коньяк, запчасти — как солярка, кредит — как ограбление. Зимой втроём — я, Зинаида Фёдоровна, Бэла — мы трижды пересчитывали посевной бюджет, и трижды он не сходился, и трижды мы находили, чем закрыть дыру: продали загодя, ещё по осени, треть урожая-91 переработкой — масло и крупа дорожали быстрее зерна; Мишкина учётная фирма — теперь уже официально фирма, с печатью, — отдала в общий котёл свой первый настоящий заработок; Лёхин кооператив взял на себя весь ремонт по себестоимости. Деревня сдавала этот экзамен так же, как все предыдущие, — вскладчину. На мартовском собрании, утверждая бюджет, я сказал то, что думал: «Времена пошли такие, что каждый сев — словно первый. Никто не обещает, что взойдёт. Сеем?» И зал — сто сорок паевиков товарищества «Рассвет-Плюс», бывшего кооператива, бывшей артели, бывшего колхоза, — ответил вразнобой, но единогласно, и громче всех тётя Поля с первого ряда: «Сеем, Васильич, чего спрашивать-то. Зерно есть, руки есть. Остальное приложится».

Стремительным людям из «инвестиционного товарищества» я, кстати, ответил. Они сидели у меня в правлении, двое, в хороших костюмах, со словами «капитализация», «доля» и «давайте по-взрослому», и предлагали цену, в которой не хватало, по моей прикидке, одного нуля и всего смысла. Я выслушал, потом спросил: «Вы зерно когда-нибудь в ладони держали? Не образно — буквально». Они переглянулись. «Тогда так, по-взрослому. Это хозяйство не продаётся не потому, что мало даёте. Оно не продаётся потому, что оно не моё. Тут сто сорок хозяев, и у каждого пай, и каждый вам скажет то же самое, только короче. Хотите купить — поезжайте, поговорите с тётей Полей с первого ряда. Денег на неё у вас не хватит: она не цену знает — она цену помнит». Они уехали, и старший, садясь в машину, сказал младшему фразу, которую донёс до нас Толик, отиравшийся у ворот: «Поехали, тут секта». Бэла, услышав, развела руками: «Двадцать пять лет в торговле — впервые слышу, чтобы честный баланс называли сектой. Запишу. Пригодится для мемуаров».

Шестнадцатого апреля, в четверг, мы вышли в поле.

* * *

Выход в поле в девяносто втором был не таким, как прежние, и другим он был во всём. Не стало сводок в район — район сам не знал, кому теперь сводки; не стало соцобязательств, переходящих знамён и звонков «сверху», потому что самого «верха» в прежнем смысле не стало. Осталось то, что было под всем этим всегда: земля, семена, техника, люди и сроки. Странным образом сев без государства оказался похож на самую суть сева — как будто с дела сняли все чехлы и оно осталось стоять голое, простое и понятное: успей положить зерно в тепло и влагу, остальное доделают дождь и труд. Мишкино радио в первое утро сыграло не марш, как обычно, а — Мишка готовился, подлец, заранее — тот самый довоенный мотив, что пел Кузьмич на уборочном вечере, и деревня выходила к машинам, улыбаясь.

Кузьмич объявил о своём решении за неделю до выхода — буднично, в мастерской, вытирая руки ветошью:

— Посевную отведу — и всё, Палваслич. Шабаш. Андрюшке хозяйство, мне — лавочка у ворот. Шестьдесят четыре года, из них в борозде — сорок шесть. Имею право напоследок: ещё одну мою — и на пенсию.

Тамара, узнав, всплакнула и тут же согласилась; Андрей промолчал так выразительно, что отец счёл нужным добавить: «Не радуйся. Лавка моя — напротив твоего седьмого поля». «Ещё одна моя» — так это и вошло в деревенский язык той весны. Старик не командовал — командовал давно Андрей, и командовал так, что отцу оставалось только щуриться от удовольствия, — но Кузьмич в эту посевную был на поле от первой борозды до последней: ходил по краям, трогал землю, смотрел всходы озимых, гонял молодых за огрехи, которых, кроме него, не видел никто, и муравьёв своих проведывал, как родню. Прогноз его на эту весну — «тепло встанет с двадцатого, сейте смело» — сбылся день в день, и Сапаров дед, гостивший у нас в мае с чимкентской делегацией, признал курскую школу официально: «Муравей — серьёзный зверь. Верблюд столько не знает».

А двадцать восьмого апреля, под вечер, случилось то, ради чего, как я теперь понимаю, и была прожита вся эта длинная история.

Досевали последнюю клетку — семнадцатое поле, дальнее, за логом. Я приехал к концу, как приезжал теперь всегда, — не командовать, присутствовать. Солнце стояло низко, сеялки шли по полю в красноватой пыли, и у края, на меже, стояли рядом Кузьмич и Андрей — отец и сын, старый агроном в вечной кепке и новый, в отцовской выправке, — и смотрели, как ложится в землю последнее зерно этой невозможной весны. Я подошёл и встал рядом, третьим. Никто ничего не говорил — всё было сказано за четырнадцать лет.

Последняя сеялка дошла до края, развернулась и встала. Тракторист заглушил двигатель, и на поле упала та особенная тишина, которая бывает только в конце сева, — тишина сделанного. Кузьмич снял кепку, вытер лоб и сказал в эту тишину, ни к кому не обращаясь и ко всем сразу:

— Ну. Отсеялся я.

И тогда Андрей — главный агроном товарищества «Рассвет-Плюс» Андрей Иванович Кузьмичёв, тридцати четырёх лет, дважды у меня на глазах выросший из мальчишки в хозяина, — повернулся ко мне и сказал просто, как говорят давно решённое:

— Спасибо, Палыч. За всё за это — спасибо.

Он сказал — «Палыч». Не «Павел Васильевич», как все эти годы, не отцовское «Палваслич», на которое не имел права, — а своё, новое, взрослое: Палыч. Так бригадиры зовут бригадиров. Так зовут своего. Кузьмич медленно повернул голову, посмотрел на сына, на меня — и ничего не сказал, только надел кепку и тронул козырёк, и в этом движении было благословение: монополия кончилась, слово перешло к наследнику, как переходит от отца к сыну отлаженный инструмент.

— Тебе спасибо, Андрей Иваныч, — ответил я. — Поле твоё. Сей.

Вот и вся, в сущности, церемония. Три человека на меже, апрельский вечер, остывающий трактор.

* * *

Пенсию Кузьмича деревня обставила со всем уважением к его всегдашнему «лишь бы не по-казённому»: никаких президиумов — просто в первое воскресенье после сева у мастерской, возле трактора на шпалах, накрыли столы, и народ шёл весь день, без приглашений и расписаний, выпить со стариком и сказать своё. К вечеру Кузьмич, восседавший у собственного памятника, как у родной печи, объявил регламент следующей жизни: «Утром — у ворот, на лавке: кому чего по полю надо — подходи, скажу. Днём — с Пашкой и Машкой: договорился с бабками, буду при внуках консультантом. Вечером — сюда, к машине: поговорить. От должностей отказываюсь, от вопросов — нет. Вопросы носите. Без вопросов человек кончается, а я погожу». И первый вопрос ему принесли назавтра же, в семь утра: молодой тракторист с дальнего звена встал у лавки и спросил про глубину на песчаной клетке. Кузьмич ответил не сразу — сперва уточнил, чья клетка, после чьей культуры и который год она под песком ходит, — и только потом выдал цифру, добавив вслед: «А спросил правильно. Спрашивай и дальше, пока я тут». Деревня, проходившая мимо, отметила: сидит. Консультирует. Порядок.

Катя с Серёгой приехали в июне — насовсем, с дипломами и чемоданами: словесница Екатерина Павловна Хрящева, двадцати трёх лет, и инженер Сергей Хрящев, принятый Лёхой «со всем нашим удовольствием». Школа получила учителя, мастерская — конструктора, а валентинин список из двадцати шести фамилий — гаранта, что десятому классу быть всегда. Свадьбу молодые сыграли ещё студентами, тихо, в Воронеже, чем лишили деревню законного праздника, и деревня взяла своё на новоселье: дом им подняли за лето всем миром, по старинному порядку помочей, который, оказывается, никуда не девался — лежал себе под спудом семьдесят лет и достался новой эпохе в полной сохранности, как кузьмичовский трактор. Дом наш, который когда-то боялся опустеть, теперь по воскресеньям не вмещал всех своих: за столом сходились четыре поколения — от Кузьмича с Тамарой до трёхлетнего Пашки и колькиной Маши, ровесницы новой страны, — и Валентина, оглядывая это застолье поверх очков, повторяла своё, давнее, выношенное: «Вот теперь — правильный дом. Не тот, где тихо. Тот, где тесно».

В августе я в последний раз съездил в Москву по делам комиссии — теперь она называлась иначе и подчинялась другим, но внештатного эксперта Дорохова из списков не вычеркнули: оказалось, в новых ведомствах катастрофически не хватало людей, видевших живое хозяйство. В коридорах новой власти ходили новые люди — моложе, быстрее, в других костюмах, — и говорили они на языке, который я понимал со словарём: транши, фермеризация, реструктуризация. Меня выслушали внимательно — про паевую систему, про переработку, про то, что фермер без кооперации в наших широтах не жилец, — покивали, поблагодарили и сделали, как я понял по осенним постановлениям, наоборот. Я не обиделся. За четырнадцать лет я выучил про власть главное: она слышит только то, что уже пережила. Эти — ещё не пережили. Переживут — вспомнят; на этот случай я оставил им все свои выкладки, аккуратно, с цифрами, как закладывают семена в хранилище: не для этого сева — для будущих.

Зато в Курске, в бывшем обкоме, а ныне администрации, меня в тот же приезд разыскал Дымов — постаревший, но непотопляемый, теперь начальник какого-то управления с длинным названием. Разговор у него был короткий: «Павел Васильевич, тут списки готовят — кого в области слушать по аграрной части. Я вас вписал первым. Возражения?» — «А спросить новая власть догадается?» — «Догадается, — сказал Дымов с уверенностью человека, пережившего шестую смену вывесок. — К весне. Когда выяснится, что сеять некому. Власти меняются, Павел Васильевич, а весна — нет. На этом стоим».

Хозяйство выстояло первый рыночный год — не без потерь: ужались, отложили стройку второго цеха, простились с двумя из шести хозяйств сети — не выдержали, легли под районных «инвесторов», и я не судил их, потому что судить легко, а платить по новым ценам трудно; провожая ивлевского председателя, который приезжал прощаться и прятал глаза, я сказал ему то, что думал, и пожал руку: каждый держит оборону, пока хватает стен, а у нас стены строились на десять лет дольше, и в этом вся разница между нами — не в людях, в сроках. Но ядро стояло. Магазины торговали, ферма доилась, школа учила, мастерская самохинская точила свою сталь, и в сентябре, на первом звонке, я смотрел, как идут в первый класс восемь рассветовских семилеток — восемь, как восемь центнеров той первой моей весны, и в этом совпадении было что-то от подписи под документом, который я заполнял четырнадцать лет.

Письмо от Виктора Петровича пришло в октябре — последнее, как выяснилось потом, написанное за месяц до конца его арифметики, и старик, будто зная, прощался: «Голубчик. Я обещал увезти вашу загадку с собой и слово сдержу. Но напоследок скажу вам, что я в ней понял, — без разгадки, одну только мораль. Кем бы вы ни были и откуда бы ни взялись — вы сделали то, чего не делает почти никто из людей, наделённых знанием: вы его не продали, не обменяли на власть и не употребили во зло. Вы его закопали в землю, как зерно, и оно взошло хлебом. История ломает тех, кто ей сопротивляется, — и не замечает тех, кто сеет. Прощайте, мой дорогой. Не пишите ответ — напишите весной, как взошли озимые. Это единственная новость, которая теперь имеет значение. В. П.»

Я написал ему про озимые весной — уже зная, что письмо не будет прочитано. Отправил всё равно. Некоторые письма пишутся не адресату — времени.

В ноябре, на годовщину серебряной свадьбы, мы с Валентиной ездили вдвоём в Курск — без дел, просто так, чего не позволяли себе, кажется, никогда: ходили по городу, зашли в наш магазин на Семёновской инкогнито, как покупатели, отстояли очередь, купили сметаны и масла, и Валентина придирчиво проверила чек и выкладку цен на доске. Продавщица, не узнавшая председателя, отпустила нам товар с присказкой: «Берите смело, рассветовское — оно надёжное». В машине Валентина засмеялась — молодо, как смеялась в шестьдесят шестом: «Слыхал, Паш? Надёжное. Вот тебе и вся рецензия на четырнадцать лет. Короче не скажешь, лучше — тоже».

* * *

Осенью я впервые за все годы провёл ревизию собственных тайн — и обнаружил, что тайн больше нет. Не в том смысле, что я кому-то рассказал, — в том, что рассказывать стало нечего: всё моё послезнание истратилось без остатка, перешло в погреба, описи, паи, в школу и мастерскую, в андреевскую выучку и мишкину систему. Знание будущего, которое тринадцать лет назад казалось мне то ли проклятием, то ли козырем, оказалось в итоге обыкновенным семенным фондом: его можно было съесть за зиму, а можно было посеять. Я посеял. Урожай ходил теперь по деревне своими ногами, и звали его по-разному: Андрей Иваныч, Екатерина Павловна, Палыч.

Поздний вечер двадцать восьмого апреля девяносто второго года, день конца посевной. Дом спит. На кухне горит лампа, на столе остывает чай в катиной кружке и лежит блокнот — новый, третий по счёту, подаренный Пашкой, то есть выбранный Лизой и вручённый трёхлетней рукой, в зелёной клеёнчатой обложке, на которой внук нацарапал что-то, что Мишка экспертно определил как «трактор, либо лошадь, либо я».

Перед тем как открыть блокнот, я вышел на крыльцо. Ночь стояла тихая, рабочая: где-то на ферме горел дежурный свет, у мастерской — фонарь над трактором на шпалах, на дальнем порядке — три окна из шести, и за каждым этим огнём я знал жизнь по имени. Деревня спала, как спит хорошо поработавший человек, — глубоко, заслуженно, с лёгким дыханием. У Хрящевых на дальнем порядке тявкнула и умолкла собака; по шоссе за логом прошла одинокая машина, посветила фарами по верхушкам ракит и стихла. Завтра ей вставать в пятом часу: дойка, развоз, наряды, у Кузьмича на лавке — приёмные часы, у Кати — первый «бэшный» класс и сорок непроверенных тетрадей, у Лёхи — чей-то заезжий «жигуль» со стуком в подвеске, который он обещал послушать «с утра, пока ухо свежее». Послезавтра — то же. И через год, и через десять, при любых правительствах и любых деньгах: дойка, наряды, сев, уборка. Большая история пройдёт над этими крышами ещё не раз — я знал теперь это не из послезнания, из опыта, — и каждый раз деревня будет встречать её одним и тем же способом, самым надёжным из всех: утренней дойкой по расписанию.

Тринадцать с половиной лет назад человек, очнувшийся в чужом теле на больничной койке, начал первую свою тетрадь словом «Выжить». Потом были тетради со словами «Удержать», «Успеть», «Защитить». Потом — катин блокнот с вопросом «Что должно остаться, когда всё качнётся?» — и теперь я знал на него ответ, весь ответ, по пунктам: осталось — всё. Поле, ферма, цех, школа, мастерская, магазины, сто сорок паёв, шесть… теперь четыре хозяйства сети, дом, в котором тесно, и люди, которые умеют считать себестоимость, менять сальники до борозды и не наживаться на голодной очереди.

Я долго сидел над этим итогом, слушая, как ходят настенные часы и как поскрипывает под ветром старая яблоня за окном — та самая, сухоруковской породы, посаженная в восемьдесят седьмом и в этом году впервые отдавшая нам полтора ведра твёрдых кисловатых яблок, из которых Валентина наварила варенья на всю зиму и ещё на гостинцы. Яблоня была младше моей здешней жизни на восемь лет и переживёт меня, по всем садовым законам, лет на сорок — и в этой простой арифметике, если разобраться, помещалось всё, что я понял о времени за две прожитые жизни: сажай то, что будет плодоносить после тебя, и тогда никакая история с тобой ничего не сделает, потому что ты уже передал своё дальше, по живой цепочке, из рук в руки.

Знание моё кончилось — там, впереди, не было больше ни одной даты, которую я помнил бы заранее. Девяносто третий, девяносто шестой, двухтысячный — открытая вода, туман, в котором мне предстояло жить, как живут все: вслепую, по приборам, по совести. И, сидя над чистой страницей пашкиного блокнота, я проверил себя последний раз — страшно ли.

Не было страшно. Было ровно наоборот, и это «наоборот» я разглядывал в себе с удивлением приобретателя, которому вместо ожидаемой потери выдали наследство: впервые за обе жизни будущее лежало передо мной неизвестное — и потому настоящее, нечитаное, моё, как лежит перед пахарем нетронутое утреннее поле, на котором ещё нет ни одной борозды и которое именно поэтому стоит всех уже вспаханных. Человек, проживший тринадцать лет по чужому конспекту, заслуживает в конце концов права на собственный черновик — и я его, кажется, заработал: всем, что устояло, всеми, кто остался, всей этой деревней, которая спала сейчас за моим окном в первой своей весне без Союза и которой не было дела до моих тайн, ибо у неё имелись от меня вещи поважнее тайн — фермы, паи, школа и привычка не бояться завтрашнего дня. Человек, который знает, чем кончится книга, не читает — сверяет. Я четырнадцать лет сверял. Теперь — буду читать. С любого места, с чистого листа, со своей деревней, со своей семьёй, со своей землёй, которая не знает, как называется государство, и знает, когда сеять.

Я вернулся в кухню, к остывшему чаю и зелёному блокноту. Придвинул его, открыл первую страницу и записал — не «выжить», не «удержать», не «успеть». Одно слово, какое и было нужно, — то, у которого не бывает совершенного вида:

«Сеем».

Поставил точку. Подумал.

И точку — стер.

Предыдущая главаГлава 23 из 24Следующая глава