К книге
Год Урожая 7Глава 21 «Февраль восемьдесят девятого»
88%
Глава 21 «Февраль восемьдесят девятого»
21

Зима в тот год стояла над Рассветовом долгая и снежная — из тех зим, про которые Кузьмич говорил «хлебная»: снег лёг на озимые в начале декабря толстым ровным одеялом и держался, не пуская мороз к земле. Деревня жила зимней своей жизнью, размеренной и глубокой, как дыхание спящего: ферма, мастерская, школа, перекличка дымов над крышами. По утрам у весовой хрипло оживал громкоговоритель, и мишкин голос, за полтора года ставший такой же частью деревенского пейзажа, как колодезные журавли, читал сводку и заканчивал всегда одинаково: «Всем здоровья. Работаем дальше».

Деревня за эти два года переменилась так, что приезжавшие из района «по старой памяти» давали кругаля по улицам, не веря глазам. На дальнем порядке достроились ещё четыре дома — теперь там жили грачёвские, переехавший из Полынина сварщик с семьёй и молодая зоотехница, выписанная Андреем «с перспективой»; школа, отстояв своё в районо, открыла девятый класс, и валентинина война за десятый шла к победе; у магазина по субботам стояло до десятка чужих машин — ездили за рассветовским из трёх районов. Кооперативная лавка Лёхи Фролова чинила всё, что ездит, на сто вёрст вокруг, и Лёха, разбогатев, не запил, чего втайне боялась вся деревня, а купил жене пианино и теперь с гордостью страдал по вечерам, слушая гаммы старшей дочки. Деревня росла — не вширь, вглубь: крепла тем особенным образом, каким крепнет хозяйство, где каждый рубль шесть раз обдуман, прежде чем лечь в дело.

Старики старели. Это была вторая правда тех лет, тихая, не попадавшая в сводки: ушли за зиму двое с верхнего порядка, дед Семён и бабка Ариша; тётя Поля сдала ногами и командовала теперь с лавочки; Семёныч, кузьмичовский ровесник, перешёл из мастерской в сторожа — «по глазам». Деревенская молодость, прибывавшая в новые дома, и деревенская старость, убывавшая со старых порядков, шли друг другу навстречу, как две колонны на мосту, и в этом встречном движении было всё устройство здешней жизни — печальное и правильное разом.

Пятнадцатого февраля, в среду, в правлении с самого утра не выключали телевизор.

Телевизор был старый, «Рубин», с зеленоватым отливом по краям экрана; его выносили из красного уголка по большим поводам — на похороны генсеков, на хоккей, на «Семнадцать мгновений» в зимние каникулы. Нести его полагалось вдвоём и непременно с напутствиями всей конторы — «антенну, антенну держи!» — и в самом этом ритуале уже было пол-события. Теперь он стоял на тумбе под картой полей, и перед ним, на стульях, на лавке, а кто и просто привалившись к стене, собиралось и расходилось в течение дня всё население конторы и половина деревни сверх того. Показывали Термез: мост через Аму-Дарью, серую февральскую воду, колонны бронетехники, идущие с того берега на этот, и командующего, который вышел из последней машины и сказал в десятки микрофонов, что за его спиной не осталось ни одного советского солдата. Звук на «Рубине» плавал, Толик лез крутить ручку, на него шикали; когда командующий пошёл по мосту, в правлении кто-то начал считать вслух его шаги — и сам себя оборвал.

Зоя Маркова смотрела стоя, прямая, по-президиумному, сложив руки под грудью. Когда командующий договорил, она перекрестилась — коротко, почти незаметно, движением, от которого отвыкла за сорок лет конторской и партийной жизни, — и вышла, ни на кого не глядя. Никто за ней не пошёл. В деревне умели понимать, когда человеку надо побыть одному. Зоин Колька прошёл свою войну и вернулся; но сорок месяцев — с повестки до дембельского телеграфного «встречайте» — она прожила, как все матери солдат: вполдыхания. Такое не выдыхается за один день, даже за такой.

Кузьмич смотрел телевизор из дальнего угла, со своего места у окна, и за весь день не проронил ни слова — только когда какой-то молодой у экрана бодро объявил, что «всё, отвоевались, теперь заживём», старик поднялся, взял кепку и проговорил, ни на кого не глядя:

— Заживём. Мы и в сорок пятом так говорили. — Он надел кепку. — Ты вот что, парень. Ты сегодня к Самохиным не ходи и под окнами у них не пой. У них с этой войны никто не вышел.

Колька в правление не пришёл вовсе.

Он с утра уехал на ферму, на дальний двор, где стоял на профилактике кормораздатчик, разобрал его до рамы — хотя по дефектовке хватило бы заменить два подшипника — и собирал обратно весь день, медленно, тщательно, как собирают не машину, а себя. Вера приехала к нему туда после смены, на попутном молоковозе, с термосом и свёртком бутербродов; села рядом на перевёрнутый ящик — молча — медсестра хирургического отделения, она знала цену молчанию рядом с человеком, у которого внутри идёт своя операция. Так они и сидели вдвоём в гулком пустом дворе: он собирал, она смотрела. По дороге мимо двора проехал и притормозил было дымовский газик из района — и не остановился: шофёр, местный, глянул на согнутую над рамой спину и всё понял без объяснений. В деревне в тот день вообще многое понималось без объяснений. Только в сумерках, когда кормораздатчик встал на место и Колька вытер руки ветошью, он сказал — не ей, в пространство:

— Всё. Вышли.

И заплакал — впервые с восемьдесят третьего года, со взорванной бэтээром дороги под Кундузом; стоял посреди двора, взрослый широкоплечий мужик с собранным по винтику плечом, и плакал, не стесняясь и не вытираясь, а Вера встала рядом и держала его за рукав — не обнимала, просто держала за рукав, как держат, чтобы человек знал: его есть кому держать.

Вечером они пошли к Самохиным. Не сговариваясь и не предупреждая — просто Колька сказал «надо», и Вера кивнула. Клавдия Фёдоровна открыла дверь, посмотрела на них и всё поняла сразу: накинула платок, пропустила в дом, где над комодом, между фотографий, висел Витька — молодой, в парадке, навсегда двадцатилетний. Сели. Фёдор Степанович достал графинчик. Выпили не чокаясь — за Витьку, потом за тех, кто вернулся, потом молча. Клавдия спросила только одно: «Мост — какой он? Большой?» — «Большой, тёть Клав. Серый такой, железный. Идёшь — гудит». — «Гудит», — повторила она, словно это было важно, и, наверное, это правда было важно: знать, как звучало то последнее, по чему её Витька не прошёл.

* * *

Председатель в этот день был в правлении с утра до ночи, но к телевизору подходил редко — больше сидел у себя, и через открытую дверь было видно: работает. Подписывает, считает, говорит по телефону с Курском про семенной обмен. Деревня, поглядывая на эту открытую дверь, понимала его по-своему: не каждый может смотреть. У каждого с этой войной свой счёт — у кого сын, у кого сосед, а у председателя, поди, свой: депутат, в Москве бывает, всю подноготную, наверное, знает, какую им, простым, не показывают.

К обеду в правление заглянул и Андрей — с поля, где его звено вывозило на снег органику; постоял у телевизора минут десять, посмотрел на колонны и сказал председателю через головы, по-молодому прямо:

— Павел Васильевич, а у меня ведь одноклассников трое там было. Двое вернулись, один — в Полынине лежит. Я в восемьдесят втором сам просился, военком завернул: бронь, механизатор. Я тогда на эту бронь обижался, представляете? — Он покачал головой собственной молодости. — А теперь стою и думаю: может, и хлеб — тоже служба. Только награды не дают.

— Дают, — отозвался из угла Кузьмич, не отрываясь от окна. — Тридцать шесть центнеров твоя награда. Носи на здоровье.

Чего деревня знать не могла — это что человек за столом помнил эту картинку заранее. Что он ждал её десять лет, сверяясь с ней, как сверяются с маяком; что для всех в правлении мост через Аму-Дарью был концом войны, а для него — последней крупной зарубкой на старом календаре, дальше которого начиналась терра инкогнита, где его память уже почти ничего не стоила. И что страшно ему в этот день было не от прошлого, как Кольке, а от будущего — от того, что там, в темноте за восемьдесят девятым, он помнил ещё, и забыть это было нельзя, а рассказать некому.

К вечеру он вышел из кабинета, постоял за спинами у телевизора — показывали уже повтор, мост, колонны, командующего, — и сказал негромко, ни к кому в отдельности не обращаясь:

— Запомните этот день, мужики. Войны заканчиваются редко. Чаще — переезжают.

Фраза повисела в накуренном воздухе правления и растворилась в общем гуле: у деревни был законный повод радоваться, и деревня радовалась. Вышли. Все вышли. Больше туда никого не возьмут.

* * *

Через неделю после моста, в субботу, Колька с Верой пришли к председателю домой — официально, в выходной, по-праздничному одетые, и Вера несла свёрток, который оказался домашним пирогом. За чаем Колька, отвоевав у собственной немногословности целую речь, изложил дело: они с Верой ждут ребёнка, к осени; он хочет проситься на полынинский куст, который ему обещали, — пора расти; и ещё. Тут он замолчал надолго, и договорила Вера, спокойно, как делала уколы:

— Он хочет в память Виктора Самохина что-то сделать, Павел Васильевич. Не памятник — памятников налепили. Что-то живое. Мы думали — может, в школе мастерскую? Витя ведь руками хорошо умел, Коля говорит — лучше всех на их выпуске.

— Мастерскую имени Самохина, — повторил председатель. — С токарным станком и верстаками. И чтоб вёл её человек, который умеет руками. — Он посмотрел на Кольку. — Найдём такого?

— Найдём, — сказал Колька, глядя в стол. — Я вечерами могу. Если доверите.

Так в рассветовской школе появилась самохинская мастерская — решение правление провело в неделю, станок добыл Лёха по своим каналам, а табличку заказали в Курске, простую: «Мастерская имени Виктора Самохина, 1964–1984». Клавдия Фёдоровна пришла на открытие, постояла у верстаков, потрогала станок и сказала Кольке то, ради чего, в сущности, всё и затевалось: «Спасибо, сынок. Теперь у меня их двое выходит: один на комоде, другой — вот, в работе».

А восьмого февраля, неделей раньше моста, в семье Дороховых случилось своё событие, рядом с которым отступали и мосты: Лиза родила сына.

Мальчик родился в районной больнице, три восемьсот, крикливый, с мишкиными бровями; назвали Павлом — и Мишка, объявляя об этом деду, впервые на чьей-либо памяти не нашёл к торжественному моменту никакой техники, никакого «по данным на сегодняшнее утро», а просто стоял посреди правления красный и счастливый и повторял: «Пашка. Понимаешь, бать? Пашка». Дед понимал. Деревня — та поняла ещё раньше и одобрила: правильно, по-людски — первого внука в честь деда, благо дед живой и пусть слышит.

Валентина Андреевна перешла в режим, который сама называла «бабушкин штаб»: пелёнки, отвары, поездки в район через день. Катя прислала из Воронежа телеграмму из одного слова — «УРА» — и следом письмо на шести листах с подробным планом летних каникул, целиком подчинённым племяннику. Кузьмич, явившись смотреть тёзку своего председателя, держал свёрток с такой осторожностью, с какой не держал, по свидетельству Тамары, ничего за всю жизнь, включая первые послевоенные семена, и вынес заключение в своём жанре: «Хваткий. Палец вон как зажал. Этот своего не отдаст». После чего, по деревенскому обычаю, немедленно заспорил с Валентиной Андреевной, в кого у младенца брови.

Молодые жили теперь своим домом — мишкина «квартира при мастерской» за два года доросла до полноценной половины нового дома, — но обедать Лиза с Пашкой приходила к свекрови: так распорядилась сама Валентина Андреевна, и распоряжение это, по форме хозяйственное, по сути было устройством дома, который отказывался пустеть. Катина комната стояла наготове к каждым каникулам; теперь рядом с ней обживалась «пашкина» — с кроваткой, которую Мишка, конечно же, оборудовал самодельным механизмом укачивания, и механизм этот Валентина Андреевна решительно отключила: «Внука я как-нибудь руками покачаю. Руки, Мишенька, в этом деле пока вне конкуренции».

Дед Пашки-маленького в эти дни ходил по хозяйству так, словно ему в общий баланс жизни внесли строку, перевешивающую все остальные. И только Валентина, знавшая это лицо двадцать три года, видела под радостью то, чего не видели другие: муж что-то считал. Поздним вечером, в кухонный их час, она спросила прямо:

— Паш. Внук родился, войну кончили. А ты считаешь чего-то, я же вижу. Чего считаешь?

— Годы, Валюш, — ответил он, помолчав. — Пашке сейчас две недели. В школу пойдёт в девяносто шестом. Хочу, чтобы было куда пойти. Чтобы школа стояла, и ферма стояла, и чтоб у его отца работа была. Вот это всё и считаю. По годам. — Он повертел в руках пустую кружку. — Знаешь, я раньше для кого строил? Для деревни, для людей, для нас. А теперь у меня появилась самая точная единица измерения. Пашка. Всё, что я делаю, теперь меряется просто: достоит до Пашки или не достоит.

* * *

Крестить Пашку или не крестить — вопрос этот, невозможный ещё пять лет назад, деревня обсудила вслух, у магазина, как обсуждала теперь многое из невозможного. Мишка, инженер и комсомолец недавнего призыва, мялся; Лиза была «за», её мать — «обязательно»; решающее слово, по общему ожиданию, оставалось за дедом-председателем, и дед сказал то, что потом пересказывали как анекдот и как мудрость одновременно: «Я в эти дела не вмешиваюсь по должности. А по-человечески скажу так: лишней защиты у ребёнка не бывает». Крестили тихо, в районной церкви, без огласки, но и без пряток — время прятаться кончалось на глазах, и по тому, как спокойно деревня приняла новость, было видно: кончалось оно здесь давно, просто теперь об этом стало можно вслух.

В школе у Валентины Андреевны шёл свой фронт: к сентябрю обещали десятый класс, и она воевала за него с упорством, за которое муж звал её «наш облоно». Аргумент у неё был один, зато несокрушимый: список. Список детей дальнего порядка — двадцать шесть фамилий, родившихся за последние пять лет, — который она носила на каждое совещание и выкладывала перед каждым начальством: «Вот. Это не цифры, это Дашки и Серёжки. Через семь лет им идти в десятый. Куда — в район за тридцать вёрст?» Начальство сдавалось по очереди, как сдаются перед стихией.

В конце февраля в Рассветово пришло три письма, и почтальонша тётя Дуся, разнося их, всякий раз говорила «пляшите», потому что письма были хорошие.

Первое — из-за границы, от Виктора Петровича: старик поздравлял с внуком (узнал от Левина, левинская разведка работала на пенсии не хуже прежнего), писал, что зимует у тёплого моря, скучает по снегу «как дурак» и читает в тамошних газетах про советские перемены «с чувством, которое не переводится ни на один из моих шести языков». Второе — из Чимкента, от Сапара: бахчевой его кооператив пережил зиму, делегация собиралась к маю, и Сапар официально предупреждал, что везёт деда — «который по верблюдам. Готовьте вашего, который по муравьям. Пусть спорят, нам наука».

Письма Виктора Петровича председатель читал теперь по-особенному — это заметила Валентина Андреевна и однажды спросила, почему он всякий раз уносит конверт в комнату и читает стоя, у окна. Муж подумал и ответил: «Привычка, Валюш. Когда читаешь последнего из учителей — сидеть как-то не выходит». Отвечал он старику в тот же вечер, не откладывая, и письма его — это знала уже почта в лице тёти Дуси — уходили за границу толстые, с фотографиями: деревня, ферма, Пашка, трактор на постаменте. Старый аналитик в далёкой тёплой стране собирал из этих фотографий свою картину — и, судя по ответам, картина выходила у него точнее многих газетных.

А третье письмо было казённое, из облисполкома, и в нём сообщалось, что решением сессии депутату Дорохову П. В. поручается возглавить комиссию по развитию крестьянских и кооперативных хозяйств области — новую, первую такую в республике, создаваемую «в порядке эксперимента». Председатель прочитал, хмыкнул и положил письмо в папку, на которой ещё с прошлого года было выведено рукой Зинаиды Фёдоровны: «Поручения. Входящие». Папка была толстая. Зинаида Фёдоровна, подшивая, заметила без выражения: «Шестое поручение за год. В прежние времена давали выговоры, теперь дают поручения. Прогресс, я считаю».

Было в той зиме и другое — то, о чём в правлении говорили вполголоса и что председатель называл коротко: «начинается». Из магазинов района пропадал то сахар, то мыло; в Курске у молочного на Семёновской очередь теперь занимали с шести; по хозяйствам области пошли первые невозвраты — заготконтора задерживала расчёты на месяц, потом на два. «Рассвет» держался своим: переработка, магазины, прямые договоры — паутина, плетёная десять лет, оказалась тем, чем и задумывалась: страховкой. На февральском правлении председатель сказал об этом прямо: «Год будет труднее прошлого, а следующий — труднее этого. Запасаемся не паникой — запчастями, семенами и терпением. Работаем по плану. План у нас, как известно, на плохую погоду». Правление записало в протокол «информацию принять к сведению», и в этом сухом обороте было всё рассветовское отношение к надвигающемуся: к сведению приняли, работать продолжаем.

Зима стояла до середины марта, а потом в одну неделю сошла, как сходит занавес, — и под ней оказались живые озимые, мокрая сильная земля и одиннадцатая для председателя, первая для Пашки-маленького рассветовская весна. У мастерской, на шпалах, оттаивал от инея старый ДТ-75 с латунной табличкой. Кузьмич, проходя мимо, обтёр табличку рукавом — привычка, появившаяся у него с прошлого апреля, — и сказал трактору, как говорил теперь всегда, вместо «здравствуй»:

— Стоишь? Стой. Скоро сеять.

Весна шла на деревню широким фронтом — с юга, по логам, с граем грачей над ракитами, — и каждый в Рассветове встречал её своим инструментом: Андрей — графиком сева, Лёха — дефектовкой, Зинаида Фёдоровна — сметой, Валентина Андреевна — списком первоклассников на сентябрь, Колька — токарным станком в самохинской мастерской, где по вечерам уже визжала под резцами первая ученическая сталь. А председатель встречал её, как встречал все одиннадцать своих вёсен: проходом по краю поля, ладонью в землю — тёплая ли. Земля была тёплая. Земле, единственной из всех участников этой истории, не было никакого дела ни до мостов, ни до съездов, ни до того, что собиралось со страной, которая её пахала. Земля умела одно, зато навсегда: отвечать урожаем тому, кто работает.

На том и стояли.

Предыдущая главаГлава 21 из 24Следующая глава