К книге
Год Урожая 7Глава 20 «Год урожая»
83%
Глава 20 «Год урожая»
20

Уборку-88 мы начали девятнадцатого июля и закончили двенадцатого августа, и весь этот месяц стояла та редкая, почти неприличная для Черноземья погода, когда небо словно решило один раз не вмешиваться: сухо, ровно, с короткими ночными дождями точно по заказу. Кузьмич, выходивший к весовой каждое утро, как на пост, комментировал это с суеверной осторожностью: «Не сглазить бы. Такого июля у меня было три на всю жизнь: в пятьдесят шестом, в семьдесят втором и вот». Андрей вёл уборку уже без всякой оглядки — вторая его жатва главным агрономом шла как по нотам, и моя председательская роль свелась к тому, что я подписывал сводки и дважды в неделю объезжал сеть: ивлевские, полынинские, тополевские шли в этом году с нашими семенами и по нашим графикам, и впервые её можно было оглядеть одним взглядом — шесть хозяйств, убирающих хлеб по единой системе.

Цифра вышла такая, что Зинаида Фёдоровна пересчитала её трижды, прежде чем ставить в сводку: тридцать шесть и две десятых центнера с гектара в среднем по колхозу, а на четырнадцатом поле — сорок один. Сорок один центнер озимой пшеницы на курском суглинке. Кузьмич, услышав про сорок один, пошёл на четырнадцатое лично, взял колос, растёр в ладонях, пересчитал зёрна — и вынес заключение, которое Мишка тут же объявил по своему радио на всю деревню: «Восемь было, когда начинали. Тридцать шесть стало. Лестницу построили — теперь по ней любой подымется. В этом и был смысл».

Я слушал это «восемь было» у весовой, среди пыли и грохота, и думал: десять лет назад цифра «восемь» значила здесь приговор, а теперь она стала первой ступенькой легенды — деревенской, устной, которая переживёт и сводки, и нас. Зерно шло через весовую сплошным потоком, Бэлины ведомости съедали его в учёт тонна за тонной, на току работали в три смены — и всё это работало бы точно так же, если бы меня здесь не было вовсе. В сводках такая графа не предусмотрена.

В разгар уборки приехал обещанный журналист — тот самый, из кооперативного издания, единственный из московской очереди, кто действительно собрался. Он прожил у нас четыре дня, ночевал у Толика, вставал к первой смене, ел в полевой столовой и поначалу всё искал, по его выражению, «конфликт и драму»: где сопротивление? где враги? где надлом? К третьему дню он затосковал, а к четвёртому, сидя у меня в правлении с исписанным блокнотом, сформулировал то, за чем, оказывается, ездил:

— Я понял, в чём ваша драма, Павел Васильевич. У вас её нет. У вас тут скучно, как в хорошей больнице: никто не умирает. А у нас весь жанр на том стоит, что кооператор — это либо герой, либо жулик, и обоих душат. Про вас писать нечем: вас не душат, вы не жулик, а на героя вы не соглашаетесь. Вы понимаете, что вы для прессы — катастрофа?

— Пишите как есть: «катастрофа для прессы». — Я подписал ему пропуск на весовую. — Лучшего заголовка вам никто не даст.

Очерк вышел в сентябре и назывался, конечно, иначе — «Тихий берег», — но внутри журналист сдержал слово: цифры, фамилии, ни одного эпитета сверх меры. И одна фраза: «Здесь не делают перестройку — здесь делают сыр, и потому перестройка здесь уже состоялась».

Переоформление закончили к сентябрю: «Рассвет-Плюс» стал кооперативом по всей форме нового закона — с уставом, который Бэла переписала так, что его действительно понимала любая доярка, с паевой книжкой у каждого из ста сорока человек, с регистрационным номером области. Устав мы, не сговариваясь, положили в правлении под стекло — рядом с первым чеком магазина на Семёновской. Зоя Маркова, расписавшись в получении паевой книжки, подержала её на ладони, как взвешивают, и сказала очередь за ней слышала: «Десять лет работало без бумажки. Теперь с бумажкой. Поглядим, не испортится ли».

* * *

Премии за уборку делили в сентябре, и делёж этот сам стал маленьким праздником устройства: Бэлина паевая арифметика работала первый раз в новом, законном виде, и каждый получал не «от щедрот правления», а по собственной, пересчитываемой на бумажке доле. Самохинское звено взяло больше всех — и никто не охнул: ведомость висела на доске, в ведомости всё сходилось. Кузьмич получил свою долю последним, пересчитал прилюдно, до рубля, — не из недоверия, из педагогики: «Деньги считать не стыдно. Стыдно, когда их считать нельзя». А вечером в клубе, на уборочном вечере, случилось то, чего не планировал никто: Нина Степановна, ведя торжественную часть, объявила «слово ветерану», Кузьмич вышел, оглядел зал — и вместо речи спел. Старую, ещё довоенную, про степь да про дорогу, которую никто из молодых не знал, — и зал сначала притих, а потом стал подтягивать, кто как умел, и тянули всем клубом, со словами и без, и это было лучшее закрытие уборки из всех, что я видел.

К Стрельникову я поехал в конце сентября — сам, без вызова, с папкой годовых цифр: записка «возвращайтесь с урожаем» подразумевала отчёт, и я привёз его, как возвращают долг.

Дымов перехватил меня в приёмной. Глаза у него блестели.

— С урожаем?

— С урожаем. По тридцать шесть на круг.

— Однако. — Он присвистнул, забыв про аппаратный тон. — А по области?

— Двадцать пять.

— Идите. Он с утра в духе. И, Павел Васильевич… — Дымов понизил голос. — Поблагодарите его. Не за что-нибудь — просто. Поверьте старому референту: сегодня тот день, когда это будет уместно.

Стрельников принял после обеда, без телефонов, и разговор вышел самым длинным за все наши годы. Он листал сводки молча — урожайность, налоги, сеть, школа председателей, регистрация по новому закону, — и время от времени ставил на полях свои короткие птички, и я видел, что читает он не цифры: цифры он знал из обкомовских сводок раньше меня. Он читал итог. Свой итог, не только мой: четыре года назад в этом кабинете он показал мне на дверь, два года назад предложил перемирие, полтора — союз обстоятельств, в марте — купол. Теперь на столе лежал урожай этой длинной игры, и по правилам, которые он сам установил в восемьдесят четвёртом, его следовало пересчитать.

— Помните, что я вам сказал в декабре восемьдесят четвёртого? — спросил он, закрыв папку.

— Дословно. «Идите работайте. Осенью пересчитаем».

— Я тогда был уверен, что пересчёт будет в мою пользу. — Он откинулся в кресле, и в первый раз за все годы в его лице проступило что-то похожее на усталость — не дневную, годовую. — Я ошибся, Дорохов, и я редко говорю эту фразу, так что цените. Я считал вас удачливым председателем с хорошей интуицией. Удачливых ломает первая же плохая осень. А вы оказались другой породой: вы строили на плохую осень с самого начала. Я это понял поздно, на комиссии Лысенко, когда увидел ваши описи. Человек, который ведёт описи на случай града при ясном небе, — это не интуиция. Это знание, что град будет.

Он помолчал, глядя мимо меня — туда, где за окном кабинета лежала его область, которой он отдал, по разговорам, тридцать лет без выходных.

— Откуда оно у вас — я спрашивать не буду, я с восемьдесят шестого не спрашиваю. Я скажу другое. Град — будет, Дорохов. Я сводки читаю не только областные. То, что начинается в стране, я уже видел один раз — в детстве, в сорок шестом: когда все говорят и никто не пашет. Тогда нас вытащили те, кто пахал молча. Готовьте своих. Область поможет, пока область есть.

— «Пока область есть», Валерий Иванович?

— Я сказал то, что сказал.

Он встал, давая понять, что разговор окончен. Я тоже поднялся — и, вспомнив дымовское напутствие, сделал то, чего не делал в этом кабинете никогда.

— Валерий Иванович. Спасибо. Не за постановление — постановление мы заработали. За декабрь восемьдесят четвёртого. Вы тогда могли закрыть вопрос одним звонком — желающие были, и список я знаю. Вы вместо этого сказали «осенью пересчитаем». Четыре года я думал, что это была угроза. Теперь думаю — это был кредит. Так вот: кредит возвращён. С процентами.

Стрельников выслушал, не перебивая, и с полминуты молчал — взвешивал, как всё, что он делал в жизни.

— Кредит, — повторил он наконец. — Хорошее слово, бухгалтерское. Запомню. — И вдруг, уже у двери, добавил без перехода: — Сына моего помните, я говорил — в Афганистане служил? Вернулся. Целый. Спасибо, что спросили тогда, в восемьдесят шестом: вы один спросили не для протокола. — И протянул руку — второй раз за четыре года, теперь без свидетелей, что в этих стенах стоило вдесятеро.

* * *

Виктора Петровича провожали в конце октября — не на вокзале, вокзалов он не признавал: «проводы на перроне — жанр для молодых», — а на левинской квартире, тесным кругом, где из всех присутствующих я был самым молодым и единственным не московским. Я привёз гостинцы Валентины — мёд, сушёные яблоки, рябиновую настойку по рецепту тёти Поли — и Виктор Петрович принимал банки с серьёзностью человека, принимающего верительные грамоты: «Курское. Повезу контрабандой. Пусть там попробуют, чем пахнет страна, которую я им буду рассказывать».

За столом, кроме нас с Левиным, сидели двое стариков из прежнего, виктор-петровичевского мира — отставной дипломат с лицом театрального лорда и переводчица, когда-то работавшая, как мне шепнул Левин, «там, где о её работе до сих пор молчат». Разговор стариков был особенным жанром: половина — в недомолвках, понятных только им, половина — в поминальнике общих знакомых, и слушать его было всё равно что читать последнюю главу книги, не зная предыдущих. Меня они приняли без расспросов, по рекомендации хозяев, и только дипломат, прощаясь, задержал мою руку: «Так это вы — курский? Виктор о вас рассказывал. Он сказал: единственный мой подопечный, который не сделал карьеры, и единственный, за которого не стыдно. В наших устах, молодой человек, это орден».

Говорили в тот вечер мало и негромко. Старики не любят прощаний и потому замаскировали его под обычный четверг: Левин ворчал на новые журналы, Виктор Петрович раскладывал по ящикам сорок лет бумаг — что в архив, что с собой, что в печку, — и только в самом конце, в прихожей, уже в пальто, он отозвал меня на два слова.

— Я вам писал адрес, не потеряйте. И помните уговор: когда-нибудь — напишете мне всё. Я ведь так и не разгадал вас, голубчик, а это, между прочим, мой профессиональный провал: я разгадывал людей пятьдесят лет. — Он улыбнулся в усы, легко, без горечи. — Впрочем, может, и хорошо. Должна же в жизни старого аналитика остаться одна красивая загадка. Прощайте, Павел Васильевич. Берегите свою деревню. Я долго думал, что центр этой страны — в Москве. Оказалось — он там, где вы. В местах, которые не сдаются первыми.

Поезд его уходил через два дня, но мы простились здесь, в прихожей с книгами, и, спускаясь по лестнице, я нёс в себе странную лёгкую тяжесть — как после похорон хорошего человека, проживших правильную жизнь: горько, но правильно. Московская моя эпоха кончалась вместе с её стариками. Гончаров умер, Корытин дорабатывал до пенсии, Левин сдавал, Виктор Петрович уезжал. Из всех, кто когда-то разглядел и прикрыл меня в этом городе, оставались телефоны, которые с каждым годом будут отвечать всё реже.

* * *

Октябрь дома стоял золотой и долгий. Озимые легли в срок и взошли дружно — одиннадцатый мой сев; Лёхин ремонтный кооператив, оформленный одним из первых в районе, обрастал заказами с трёх сельсоветов; Вера приняла за осень вторые роды и стала в Тополеве «нашим доктором» окончательно; Катя писала из Воронежа через среду, и в каждом письме кафедральных слов прибавлялось, а детских убавлялось — рос человек. Мишкина Лиза ждала первенца к февралю: Валентина уже вязала, дом готовился стать дедовским.

С Колькой Марковым мы в конце октября принимали новый телятник — он тянул на ферме всю механизацию и сдавал работу по-армейски, с ведомостью дефектов, составленной на самого себя. Подписав акт, он не ушёл — помялся и спросил, кивнув на свежую газету у меня на столе, где опять писали про Женевские соглашения: «Павел Васильевич, вы человек читающий. Это правда — что выводить будут? Или опять разговоры?» Я ответил осторожно, как мог: соглашения подписаны, сроки названы, к весне должно кончиться. Колька покивал, глядя мимо меня, в окно. «Должно. У меня там, под Кундузом, двое наших остались служить — молодых, я их учил. Пишут. Я им, дуракам, что напишу? Пишу: держитесь, скоро. Третий год пишу „скоро“„. Он осёкся, забрал свой экземпляр акта и уже от двери добавил без перехода: 'Телятник примете без замечаний. А за 'скоро“ — извините. Наболело». Левое плечо его, собранное курскими хирургами в восемьдесят третьем, держало любую работу — а вот это, невидимое, не отпускало пятый год, и тут не помогла бы никакая хирургия. Только мост через Аму-Дарью, в феврале.

В ноябре пришло первое письмо — конверт с непривычными марками, со штемпелем, который тётя Дуся на почте изучала, по слухам, через лупу и при свидетелях. Виктор Петрович писал, что доехал, что у сына просторно, что море действительно тёплое, «о чём вам, черноземному человеку, знать необязательно — у вас своё море, только колосится». Рябиновую настойку, докладывал он, продегустировали на третий день всем кварталом бывших одесситов и признали «контрабандой высшей пробы». В конце, после подписи, стояло: «Загадку вашу везу с собой и никому не отдам. Пишите. В. П.» Я ответил в тот же вечер — длинно, со сводками и деревенскими новостями, как пишут не аналитику — родне.

Депутатский мой год закрывался тоже по-хозяйски: молокоприёмный пункт в Тополеве, тот самый, с первого наказа в коридоре облсовета, отработал второй сезон; дорога на Полынино легла в асфальт ещё к августу; санитарная авиация — вопрос, поднятый когда-то из-за вериной укладки, — вышел на сессию и прошёл без прений: после случая с механизатором аргументы были не нужны. Сухоруков, столкнувшись со мной на октябрьской сессии, подвёл итог в своём жанре: «Я двадцать лет смотрел, как депутаты обещают. Ты первый, у кого вместо обещаний — акты приёмки. Скучный ты человек, Васильич. На таких скучных, я так понимаю, всё и держится».

Седьмого ноября, в годовщину, я по обыкновению свёл в блокноте годовой баланс — привычка, унаследованная от Зинаиды Фёдоровны и ставшая моим личным обрядом. Год сходился весь, без остатка: закон — принят, артель — переоформлена, бюро — пройдено, Москва — отвечена, урожай — тридцать шесть и две, сеть — шесть хозяйств, школа — триста человек, дома — все живы, все вместе, и у мастерской стоит на шпалах трактор, у которого начинается вторая, памятниковая жизнь. Десять лет назад, в ноябре семьдесят восьмого, я очнулся в чужом теле посреди чужой эпохи с одним капиталом — знанием, чем всё это кончится. Сегодня знание было почти истрачено, эпоха перестала быть чужой, тело привыкло, а капитал… капитал оказался не в знании. Капитал стоял за окном: топился, светился, сторожил, рожал, учился, сеял.

Валентина в тот вечер устроилась напротив со своим чаем — наш поздний кухонный час никуда не делся за все годы, только чай она теперь заваривала на двоих в катиной памятной кружке тоже: привычка дома, где ждут.

— Десять лет, Паш, — сказала она, помешивая сахар. — Я тут посчитала на досуге: десять лет, как ты из Москвы тогда приехал — после больницы, после всего. Другой человек приехал, я сразу поняла. Я ведь, знаешь, чего тогда боялась? Что тебя починили снаружи, а внутри сломали. А оказалось — наоборот: снаружи тот же, а внутри… — она поискала слово и махнула рукой, — внутри хозяин завёлся. Я сначала к этому хозяину ревновала, веришь? Всё ему — колхоз, сводки, люди. А потом поняла: он же не вместо нас завёлся. Он — для нас. Большего я в жизни не видала, чтоб мужик так для всех сразу.

— Валюш. А ты не спрашивала никогда. За десять лет — ни разу. Почему?

Она глянула на меня поверх кружки — долгим взглядом, в котором не было ни вопроса, ни обиды, а было ровно то, на чём стоял наш дом.

— А чего спрашивать-то. — Она пожала плечами. — Спрашивают, когда боятся ответа. А я твой ответ с самого начала знала, он у тебя на лице написан был, ещё в семьдесят девятом: что бы там с тобой ни случилось — ты к нам пришёл насовсем. Остальное, Паш, подробности. Подробности я и не спрашиваю — мало ли их у человека.

Последним в этот вечер я записал не своё — услышанное днём у весовой, где Кузьмич объяснял что-то молодому шофёру из Полынина. Шофёр спросил старика, повезёт ли с погодой на тот год. Кузьмич ответил, не оборачиваясь, своим обычным голосом, каким сообщают, что вода мокрая:

— На тот год не знаю. А ты сей так, будто не повезёт, — тогда и повезёт.

Я записал эту фразу дословно, закрыл блокнот и долго сидел, не зажигая света. За окном лежала деревня — тёмная, в редких огнях, готовая к зиме. Где-то там, за две тысячи вёрст к югу, ещё стояла в горах армия, которой через три месяца предстояло уйти домой по мосту через Аму-Дарью. Где-то в Москве уже писались бумаги, которых я боялся больше любых статей. Время большой истории подступало к нашему порогу вплотную — я слышал его шаги так ясно, как слышал когда-то шаги санитарки в палате, где начиналась эта жизнь.

Но это — дальше. А пока за окном догорал восемьдесят восьмой, год урожая, лучший год этой длинной жизни, и его следовало дожить так, как доживают хорошие дни: не торопя и не оглядываясь.

Сводку за год я подписал утром. В графе «итого» стояла цифра, к которой мы шли десять лет. Подписывая, я поймал страницу на просвет — бумага была обычная, серая, конторская, — и подумал, что вот на таких серых страницах и пишется, если по совести, вся настоящая история: не в столицах — в графах «итого».

Зинаида Фёдоровна забрала сводку, проверила подпись — она проверяла мою подпись все десять лет, и я надеялся, что будет проверять ещё десять, — и у двери обернулась:

— Павел Васильевич. Я в этой конторе с пятьдесят девятого года. Сводок таких — не подписывала ни разу. И вот что я вам отвечу. — Она поправила очки жестом, который здесь знали все. — Подошьём. А на тот год заведём новую папку. Бумага, она ведь как земля: ей главное, чтоб её не бросали.

Дверь за ней закрылась. За окном правления начинался обычный ноябрьский день — серый, рабочий, с дымами над трубами и грачиным граем над голыми ракитами. Год урожая кончался. Начиналось всё остальное — и оно уже стояло за дверью, перетаптываясь, как поздний гость. Но в это утро, над подписанной сводкой, мы об этом ещё не говорили.

Предыдущая главаГлава 20 из 24Следующая глава