К книге
Год Урожая 7Глава 14 «Изучение»
58%
Глава 14 «Изучение»
14

Комиссия приехала одиннадцатого января, в понедельник, по санному первопутку — зима в восемьдесят восьмой вошла снежная, с метелями на Рождество, и дорогу от райцентра грейдер чистил под их приезд дважды. Без предупреждения не обошлось — Дымов позвонил в пятницу: «Выезжают. Пятеро. Председатель — Лысенко». Я выслушал состав и отметил главное: четыре фамилии областные, знакомые, рабочие. Пятая — нет. «Чергинец, представитель сектора, Москва», — сказал Дымов и сделал паузу, в которой уместилось всё, что он об этом думал.

В выходные перед приездом я сделал единственное приготовление, которое себе позволил: прошёл по хозяйству обычным воскресным обходом, чуть медленнее обычного. Не проверял — смотрел. Цеха, ферма, мастерская, новая водогрейка, мишкина диспетчерская с её аккуратными журналами. Девять лет работы стояли на месте и никуда не собирались. С этим ощущением — не уверенности даже, а простой материальной наличности сделанного — встречать любые комиссии можно было спокойно.

Сухоруковский прогноз сбылся по всем пунктам, включая нейтрального председателя.

Встретили мы их буднично — как договаривались на январском военном совете малого круга: никаких накрытых столов, рабочий день, хозяйство функционирует. Лысенко поздоровался со мной за руку, представил состав и зачитал предписание: «изучение опыта и практики артельного хозяйства в соответствии с поручением». Срок — неделя. Я ответил протокольно: помещение для работы выделено, документы — по первому требованию, люди — в рабочее время, не отрывая от смен. Лысенко наклонил голову: порядок его устраивал.

Чергинец оказался человеком лет сорока пяти, в хорошем московском пальто, с лицом гладким и непримечательным настолько, что через час я бы не вспомнил его в толпе. Такие лица не выдаются от природы — такие лица нарабатывают. Он единственный из пятерых не записывал ничего при знакомстве. И единственный, кто на обходе цехов смотрел не на чаны и журналы, а на людей: цепким, быстрым, оценивающим взглядом — кто держится как, кто отвечает как, кто отводит глаза.

По людям он и пошёл — со второго дня, в точности по сухоруковской сорочьей сводке.

Деревня встретила комиссию по-своему, и это «по-своему» стоило отдельной записи. Никто никого не инструктировал — я на этом стоял твёрдо: ни собраний, ни накачек, ни «к нам едут, держитесь». Инструктаж деревня провела сама, своим вечным способом — через магазин и колодец, — и провела куда тоньше, чем сумел бы я. Лиза формулировала это покупательницам так: «Едут смотреть, как мы живём. Ну и пусть посмотрят, как мы живём». В этой фразе помещалась вся оборонительная доктрина: не прятать, не казать, жить. Антонина выразилась короче: «У меня в цеху всегда чисто. Пусть хоть каждый день ездят». А Кузьмич, услышав новость, спросил только: «Кормить из чьих фондов будем?» — и, узнав, что обедают приезжие в общей столовой за свои, согласно тронул кепку: порядок.

* * *

Работала комиссия в красном уголке правления — мы выделили им стол, сейф под документы и Зинаиду Фёдоровну в качестве, как она сама определила, «подающего механизма». Лысенко вёл дело строго по предписанию, день за днём, по разделам: учредительные документы, финансы, оплата труда, отношения с колхозом, налоги. Вёл, надо отдать должное, без подвохов и без поблажек — ровно, как читал когда-то по бумаге на сессии. За эту ровность я был ему почти благодарен: нейтральный председатель, не делающий ни шага в сторону, превращал комиссию из охоты в процедуру, а процедуры наша оборона перемалывала штатно.

Документы комиссия съела за три дня, и съела с аппетитом, перешедшим в лёгкое несварение. Четыре областных члена работали добросовестно: подняли устав, паевые ведомости, налоговые платежи, договоры с колхозом, сверили с законом об ИТД, с февральским постановлением, с новым законом о госпредприятии — благо тот две недели как вступил в силу и его толкование само ещё ходило в детских штанишках. Зинаида Фёдоровна подавала описи со скоростью, опережающей запросы, Мишка по первому слову выдавал любые срезы из своих двойных журналов, и к среде главный по финансам областной член комиссии, человек по фамилии Гудков, сказал ей фразу, которую она занесла в свой невидимый актив: «Я в облфинотделе двадцать лет. Такого учёта не видел нигде. Можно, я форму вашей перекрёстной описи перерисую — для себя?»

На третий день случился эпизод, который я потом пересказывал Сухорукову как лучший момент зимы. Гудков, копая договорную схему с колхозом, наткнулся на наше выравнивание цен — то самое, про «самый долгий способ не поссориться», — и долго не мог поверить документам: артель сознательно платила колхозу за сырьё выше закупочной. «Тут ошибка, — сказал он Зинаиде Фёдоровне, — или я чего-то не понимаю. Зачем вам это? Вы же себе прибыль режете». Зинаида Фёдоровна выровняла очки и ответила со всем сорокалетним достоинством: «Затем, молодой человек, что прибыль считается за год, а деревня — за поколение. У нас горизонт планирования другой». Гудков записал это в свой блокнот — я видел, как записывал, дословно, — и вечером, говорят, цитировал в гостинице остальным. Если от всей комиссии в области останется одна эта фраза, поездка окупилась.

Фактура восемьдесят шестого года, привезённая в чьём-то портфеле, об эти описи разбилась без следа. Старые цены, на которые напирала записка, были давно пересмотрены и переоформлены; «сомнительная» схема с колхозом — дважды проверена райфинотделом и опубликована; холодильная установка, гвоздь семихинской фактуры, числилась на балансе с апреля, с полным комплектом бумаг и министерским актом сверху. Я наблюдал, как областные члены комиссии постепенно меняются в лице — от служебной настороженности к профессиональному интересу, — и понимал, что эта часть сражения выиграна ещё в октябре, за столом, где мы с Зинаидой Фёдоровной заводили третий вариант соответствия.

Чергинец в документах провёл в общей сложности час. Остальное время он ходил. По ферме — поговорил с доярками о расценках. По мастерской — с Лёхиным подручным о заработках, «а в колхозе больше или в артели?». По деревне — и там его видели то у магазина, то у медпункта, то на лавке с пенсионерами. Разговаривал он мягко, сочувственно, с интонацией человека, которому можно пожаловаться, — и деревня, наша битая, тёртая, всё понимающая деревня, отвечала ему с той особенной приветливой непроницаемостью, которой жалуются разве что на погоду.

Про Клименкову он узнал — кто-то сказал, что была история с премией. Нашёл, поговорил. Клименкова, как сама потом пересказывала Антонине на весь цех, ответила дословно: «Была история. Удержали неправильно — председатель разобрался, вернули с извинением, приказ в конторе висит, идите почитайте». Про Серёгина узнал — что звено не попало в районную сводку. Серёгин разговора не поддержал: «Сводки исполком составляет, у него и спрашивайте. А у меня часы наградные, во». И показал часы.

К пятнице московский гость остался без улова, и я почти физически чувствовал, как он злится, — это было заметно по тому, что лицо его стало ещё непримечательнее.

Один его заход меня, не скрою, задел — не по делу, по-человечески. В четверг он добрался до Зои Марковой: подсел в медпункте, где та ждала Веру, и мягко, сочувственно повёл разговор о том, «как непросто, наверное, было все эти годы» — про Афган, про письма, про сына. Расчёт был жестокий и точный: материнская боль — то место, где не держится никакая оборона. Зоя выслушала его, как потом рассказывала Вера, до конца. Потом встала и ответила — тихо, без сцены: «Непросто было. А председатель наш мне в те годы дров привозил, сам, и в госпиталь машину давал, и сыну моему первому на свадьбе кричал „горько“. Вы про это спрашиваете или про другое? Если про другое — то идите, мил человек, я в чужих обидах не торгую». И вышла. Вера пересказала мне это слово в слово, добавив от себя, по-операционному: «Чисто сработано. Я бы зашила хуже».

* * *

В пятницу вечером ко мне домой пришёл Лысенко — один, без предупреждения, пешком от гостиницы, где квартировала комиссия. Это был первый его неслужебный поступок на моей памяти, и я принял его по-домашнему: Валентина поставила чай, удалилась с книгой, и мы остались в большой комнате вдвоём.

— Павел Васильевич, я к вам не по предписанию. — Он сидел прямо, чашку держал аккуратно, как держат чужое. — Заключение будет такое, какое заслужено. Это вы поняли уже, я думаю. Я о другом. Я полтора года на этой должности, и полтора года я читаю по вашей фамилии бумаги — записки, статьи, акты. И не мог понять, что в них не сходится. Теперь, неделю походив по вашему хозяйству, понял.

Он поставил чашку и сформулировал — медленно, как формулируют давно обдуманное:

— В бумагах вы — явление. Опережающий опыт, особый случай, прецедент. А на месте вы — норма. Понимаете? У вас тут не подвиг, у вас тут норма: люди работают, учёт сходится, доярка с премией, старик с яблоней. И вот это пугает их, — он не уточнил, кого, и не надо было, — больше любого подвига. Подвиг можно наградить и закрыть. А норму закрыть нельзя — она заразная. Я это в отчёт, разумеется, не напишу. Я это вам говорю, потому что… — он подыскал слово со своей всегдашней тщательностью, — потому что считаю правильным, чтобы вы знали, как это выглядит с той стороны.

Он ушёл через полчаса, отказавшись от провожатого, и я смотрел из окна, как удаляется по тёмной улице его прямая фигура, и думал, что нейтральных людей, кажется, не существует — существуют люди, которые долго выбирают. Лысенко выбирал полтора года. Сегодняшний чай был его выбором, и цену этого выбора для аппаратчика его поколения я понимал в полной мере.

В субботу комиссия работала последний день, и Чергинец сделал последний ход — грамотный, надо признать.

Он попросил встречу со мной. Один на один, «для уточнения отдельных вопросов». Мы сели в моём кабинете, он достал блокнот — первый раз за неделю — и минут десять спрашивал пустое: история создания, перспективы, отношение к новому закону. А потом, не меняя тона:

— Павел Васильевич, а почему вы в восемьдесят шестом так торопились с регистрацией? Закон об ИТД ещё не вступил в силу, а вы уже второго декабря оформились. Откуда такая… предусмотрительность?

Вот он, вопрос. Единственный за неделю, ради которого всё затевалось. Не про цены и не про паи — про предусмотрительность. Человек из московской группы озвучивал вопрос всей их картотеки: почему этот председатель всегда успевает раньше. Под вопросом лежала не статья — под ним лежало смутное, звериное чутьё аппарата на чужую осведомлённость.

За девять лет мне задавали этот вопрос в разных видах раз тридцать, и у меня давно были на него три эшелона ответа. Первый — для простодушных: повезло, угадал. Второй — для умных, и его я готовился выдать сейчас: читаю печать и верю напечатанному. Был и третий, правдивый, не предназначенный никому, — и каждый раз, выдавая второй эшелон, я где-то на дне себя проверял: не дрогнет ли. Не дрогнул и теперь. Девять лет тренировки.

— Газеты читаю, — сказал я. — Закон обсуждался с лета, проект публиковался. Кто хотел — готовился. Мы хотели.

— Многие хотели. Успели — вы одни.

— Значит, остальные читали газеты медленнее. — Я выдержал его взгляд спокойно. — Товарищ Чергинец, я в этой земле десятый год. За десять лет я успел раньше других к бригадному подряду, к переработке, к хозрасчёту и к ИТД. Каждый раз кто-нибудь спрашивал, откуда предусмотрительность. Ответ скучный: я читаю то, что печатают, и верю, что напечатанное собираются исполнять. В нашей стране это, согласен, редкая привычка. Но не запрещённая.

Чергинец смотрел на меня секунды три, и в его непримечательных глазах мелькнуло что-то живое — не злость, скорее азарт шахматиста, получившего наконец сопротивление.

— Убедительно, — сказал он и закрыл блокнот. — У вас, Павел Васильевич, очень убедительное хозяйство. Всё объяснимо, всё документировано, все довольны. Знаете, что я вам скажу — я много хозяйств повидал? Так не бывает.

— Бывает, — сказал я. — Просто редко смотрят.

— Возможно. — Он поднялся, застегнул своё хорошее пальто. — А возможно, и нет. Вы не обижайтесь, это профессиональное: я двадцать лет ищу то, чего не видно в документах. Иногда нахожу. — У двери он обернулся, и на одно мгновение непримечательное лицо стало просто усталым лицом немолодого командированного. — Хозяйство у вас, к слову, действительно хорошее. Это я говорю не для протокола и не для вас. Это я говорю, потому что неделю ел в вашей столовой и видел, как у вас люди здороваются. По этому признаку я не ошибался ещё ни разу. Жаль, что в отчётность он не вносится.

И ушёл — человек, приехавший найти трещину и нашедший вместо неё то, что не вносится в отчётность. Я не обольщался: особому мнению это не помешает, служба есть служба. Но запись в его личной, неслужебной картотеке мы, кажется, тоже получили — и неизвестно ещё, какая из двух картотек в наступающие времена окажется долговечнее.

* * *

Итоговое заключение комиссия подписывала в понедельник, восемнадцатого, в райисполкоме, и формулировки его Дымов продиктовал мне по телефону в тот же вечер, по горячим следам: «Практика артельного хозяйства „Рассвет-Плюс“ соответствует действующему законодательству. Учёт и отчётность находятся в образцовом состоянии. Опыт организации труда и расчётов заслуживает изучения и распространения в хозяйствах области». Подписи — пять из пяти, включая Чергинца: не подписать единогласный вывод он не мог, особое мнение оформляется отдельно.

Отъезд комиссии деревня отметила незаметным общим выдохом — таким, какой бывает после успешно снятой контрольной, — и единственным официальным последствием местного значения: Гудков, прощаясь, попросил у Зинаиды Фёдоровны разрешения прислать к ней на двухдневную стажировку двух своих сотрудниц из облфинотдела. «У вас тут, выходит, уже филиал финансового техникума», — заметил я Зинаиде Фёдоровне. «Кафедра, Павел Васильевич, — поправила она, не отрываясь от описи. — Техникумы выпускают исполнителей. Мы — ставим почерк».

Особое мнение он и оформил. Об этом Дымов узнал через неделю, и через десять дней оно уже лежало где надо в Москве: полторы страницы, в которых не оспаривался ни один факт заключения, — оспаривался воздух. «Формальное благополучие документации не исключает скрытых форм…», «обращает на себя внимание систематическое опережение хозяйством законодательных инициатив…», «целесообразно продолжить изучение вопроса с привлечением компетентных органов». Перевод с аппаратного я сделал для малого круга сам: документы чисты — ищите дальше и глубже, и ищите не бухгалтерией.

Так семихинская записка, проделав полный круг — Брянск, ЦК, обком, комиссия, — вернулась в Москву в новом качестве: с областным заключением «образцово» и московским довеском «копать дальше». Ход не удался и не провалился. Он перешёл в следующую стадию, как переходит в затяжную фазу болезнь, которую не вылечили в остром периоде.

Стрельников, по дымовским сведениям, заключение прочитал, наложил «принять к сведению, опыт учесть в работе с хозяйствами области» — и этим позиция первого секретаря в нашем деле получила первое документальное оформление: формулировка «опыт учесть» в его исполнении была почти что грамотой. Семихинскую линию он отыграл у себя в области вчистую. Оставалась московская — и она была не его поля, и не моего. Она была того поля, где играют записками и особыми мнениями, и где у нас с ним — у каждого по своим причинам — союзников было меньше, чем хотелось бы.

Малому кругу я доложил итоги в среду, за чаем в правлении, и реакция круга меня порадовала больше самого заключения. Зинаида Фёдоровна выслушала про особое мнение и уточнила деловито: «Компетентные органы — это прокуратура. Значит, к весне жди запроса по старым материалам. Я подшивку восемьдесят шестого достану и освежу — там у Гаврилова копии, пусть сверяет с подлинниками, а не с тем, что ему пришлют». Мишка спросил, надо ли готовить отдельные срезы под прокурорские формы запросов, — и, получив «надо», ушёл готовить с видом человека, которому подкинули интересную задачку. Артур по телефону помолчал и сказал: «Знаешь, Дорохов, что мне нравится? Год назад мы бы гадали, что будет. Сейчас мы знаем, что будет, и знаем, что делать. Это называется — повзрослели». Я не стал уточнять, кто из нас знает больше и откуда. Взросление малого круга было настоящим, и оно было, возможно, главным результатом всей этой осады.

Вечером я подводил итог недели при свете настольной лампы. Блокнот — старый, катин подарок лежал наготове, но я досиживал последние листы старого — принял короткую запись: «Комиссия: 5:0 по документам, 0:0 по людям. Заключение — „образцово, распространять“. Особое мнение Чергинца — „копать дальше, привлечь органы“. Противник сменил инструмент: бухгалтерия не сработала — будет прокуратура». И ниже, после паузы, я записал то, что понял за эту неделю окончательно, глядя на гладкое лицо московского гостя: «Им не нужна наша вина. Им нужна наша необъяснимость. Вина — статья, а необъяснимость — страх. Статью можно закрыть. Страх можно только пересидеть — или пережить».

За окном стоял январь восемьдесят восьмого. До «копать дальше» оставалось, по моим прикидкам, месяц-полтора. До посевной — два. До Закона о кооперации — четыре. До осени, когда по всем прогнозам качнётся курс, — восемь. Расписание было плотное, но я в нём, в кои-то веки, шёл с опережением графика.

Последний лист старого блокнота я истратил той же ночью — дописал его до конца и убрал в верхний ящик стола, к январским документам прошлого года: мандату, сухоруковской записке, нининому письму. Блокнот ложился к ним по праву — он тоже стал документом эпохи, девять лет, от «коровник построен» до «им нужна наша необъяснимость». Новый, катин, в твёрдой корке, я открыл, подумал — и первой записью поставил не дело и не дату. Первой записью я поставил вопрос, на который предстояло отвечать всем оставшимся листам: «Что должно остаться, когда всё качнётся?» Ответ я знал. Но его следовало не записать. Его следовало доделать.

Предыдущая главаГлава 14 из 24Следующая глава