Прокурорский запрос пришёл двадцать пятого февраля — Гаврилову, не нам, но Гаврилов в тот же день позвонил Зинаиде Фёдоровне сам, что было с его стороны жестом, выходящим за рамки процессуальных. Запрос предписывал «провести проверку отдельных фактов хозяйственной деятельности артели „Рассвет-Плюс“ за 1986–1987 годы с учётом ранее поступивших материалов». Подпись — областная прокуратура. Основание — «обращение», без расшифровки.
«Ранее поступившие материалы» — это была та самая папка, что лежала у Гаврилова с января восемьдесят седьмого, семихинская, «отложенная производством». Год она пролежала тихо. Особое мнение Чергинца разбудило её, как будильник.
Один штрих этой проверки я отметил особо. Гаврилов, принимая документы, впервые за всё наше знакомство сказал Зинаиде Фёдоровне нечто сверх процедуры: «Передайте председателю — материалы я сверяю с подлинниками, а не с тем, что мне присылают в изложении. Так и передайте, этими словами». Зинаида Фёдоровна передала — этими словами, — и я оценил послание: районный прокурор, человек, который год держал семихинскую папку «отложенной производством» и ни разу не дал ей хода без законного основания, сообщал мне, что и дальше намерен работать по подлинникам. В мире, где готовились бить «не бухгалтерией», человек, верный процедуре, был дороже любого сочувствия.
Гаврилов запрос исполнил так, как исполняет её человек, которому процедура не нравится, но которому закон дороже настроения: затребовал у нас одиннадцать документов по списку, принял их под опись из рук Зинаиды Фёдоровны, сверил с копиями из своей папки и в десятидневный срок отписал наверх результат. Результата нам не показывали, но Дымов добыл суть: «факты, изложенные в материалах, не нашли подтверждения; финансово-хозяйственная деятельность соответствует законодательству; оснований для дальнейших процессуальных действий не имеется». Третья проверка за год — министерская, комиссионная, прокурорская — дала тот же счёт.
И в любой нормальной логике на этом следовало поставить точку. Но логика, в которой жили мы, нормальной не была, и я ждал не точки. Я ждал, куда пойдёт линия после третьего промаха. По всем правилам аппаратной баллистики после трёх промахов по цели меняют либо стрелка, либо калибр.
Сменили калибр.
Деревне о прокурорской проверке мы не объявляли, но деревня узнала — она всегда узнаёт — и отреагировала уже без прошлогоднего вставания на дыбы: буднично, почти скучая. Антонина, услышав новость от Зинаиды Фёдоровны, уточнила только: «Опять то же самое возить будете или новое чего придумали?» — и, узнав, что то же самое, вернулась к закваскам. Привычка — великая сила, и привычка к проверкам, оказывается, вырабатывается у деревни так же, как ко всему остальному: на третий раз. Меня эта будничность и радовала, и настораживала разом. Радовала — потому что страх из деревни ушёл. Настораживала — потому что я-то знал: настоящая опасность всегда приходит не с той стороны, к которой привыкли.
Малый круг проверку отработал уже без меня — буквально: я в те десять дней дважды уезжал на сессионные дела в Курск, и Зинаида Фёдоровна с Мишкой провели всю выемку и сверку самостоятельно, доложив мне результат по вечерней связи. «Одиннадцать документов, всё под опись, расхождений с нашими копиями нет», — отрапортовал Мишка тоном своего деда по матери, какого никогда не видел. Оборона работала на автомате. Это и было то «сделано» в совершенном виде, ради которого мы потратили осень.
Пятого марта Дымов позвонил с утра, и голос у него был тот самый, до-девяти-утра:
— Павел Васильевич, вчера в Москве, в одном журнале — не буду пока называть, — подписана в печать статья. Большая, теоретическая. Называется примерно так: «Кооперация: социалистическая форма или троянский конь?» Фамилий хозяйств там нет, фактуры почти нет, это не про вас писано — это писано про курс. Но это первый залп той самой группы по площадям. Выйдет к апрелю. Корытин просил передать дословно: «началось то, о чём говорили; держитесь расписания».
— И ещё, Павел Васильевич, последнее. — Дымов задержался на линии. — Я вчера видел подборку, которую готовит наш сектор печати по кооперативной теме за квартал. Так вот: тональность областной прессы по стране меняется. Не у нас — у нас после «Зари» тихо. По стране. На три положительных материала — уже два настороженных, осенью было один к пяти. Это ещё не кампания. Это смена ветра. Флюгером работает пресса, а ветер дует из тех самых кабинетов. Я к тому, что ваш календарь, который вы мне не показываете, но который у вас явно есть, — он, похоже, верный.
Я поблагодарил и положил трубку. За окном шёл мокрый мартовский снег, Лёха во дворе мастерской гонял после ремонта двигатель, всё было как всегда — и что-то уже было не как всегда. Большая машина, которую Сухоруков год назад назвал «когда курс качнётся», провернула первую шестерню. На год раньше моего расписания? Нет — я перечитал свои же записи: я ставил на осень-88 «качнётся», а на весну — «начнут пристрелку». Пристрелка началась по графику. Утешение было сомнительное, но в моём положении сомнительные утешения составляли основной рацион.
А восьмого марта — в праздник, по-семейному, с мимозой, добытой Артуром в Курске по своим каналам, — позвонил Стрельников. Сам. Домой.
— Дорохов. — Голос был рабочий, без праздника. — Поздравьте жену от меня. И зайдите завтра к десяти. Разговор есть.
Положил трубку раньше, чем я ответил. Я постоял с гудками — манера первых секретарей не ждать ответа за тридцать лет, видимо, не лечится — и вернулся к столу, где Валентина с Катей, приехавшей на праздники, накрывали чай.
— Кто? — спросила Валентина, по лицу уже понявшая, что не из простых.
— Стрельников. Завтра к десяти.
— В воскресенье?.. — Она осеклась: какие воскресенья. — «Дорохов» или «Павел Васильевич»?
Девять лет аппаратной жизни не прошли даром и для директора школы.
— «Дорохов».
— Значит, по-серьёзному, — кивнула она и долила мне чаю, и больше мы при Кате об этом не говорили.
В обком я ехал утренним рейсом, с Толиком, по дороге, которая за девять лет была выучена мной в обоих качествах — просителя и приглашённого, — и по дороге перебирал варианты предстоящего. Их было три. Стрельников мог предложить дистанцироваться — «переждите, не отсвечивайте». Мог потребовать чего-то в обмен на спокойствие — такое в его репертуаре водилось. И был третий вариант, который я считал маловероятным и который, как выяснилось через час, единственный и был настоящим. Я недооценил масштаб: думал о ходах, а человек думал об обороне на годы.
Кабинет Стрельникова я не видел год с лишним — с того январского визита после выборов. За год здесь ничего не изменилось, и сам хозяин кабинета не изменился: тот же тяжёлый порядок на столе, тот же портрет над креслом, та же манера не предлагать чай — чай у Стрельникова был знаком завершения разговора, а не начала.
— Садитесь. — Он дождался, пока сяду, и положил перед собой две бумаги, текстом вниз. — Я коротко. Первое. — Он перевернул одну: я узнал прокурорский ответ. — Это читали? Суть знаете. Закрыто. Второе. — Он перевернул вторую: машинописная копия, и по первым строкам я узнал особое мнение. — Это видели?
— Суть знаю.
— Суть, — повторил он. — Суть в том, Дорохов, что на территории моей области третий год работает хозяйство, по которому стреляют из Москвы. Не потому, что оно ворует, — оно не ворует, это теперь установлено трижды. А потому, что оно кому-то мешает самим фактом существования. И стреляют, обращаю внимание, не спрашивая меня. Через мою голову. По моей области. — Он говорил ровно, без нажима, и в этой ровности было больше тяжести, чем в ином крике. — Мне это надоело.
Он встал, прошёл к окну — за окном лежала площадь, серая, мартовская, — и продолжил, не оборачиваясь:
— Я не ваш защитник, Дорохов. Мы оба помним восемьдесят шестой год, и я не буду делать вид, что забыл. Но есть вещь, которую я понял за эти два года, наблюдая за вами. — Он обернулся. — Вы — не угроза порядку. Вы и есть порядок. Самый старомодный из всех: работа, учёт, люди на местах. А те, кто по вам стреляет, — они порядку и угрожают, потому что им нужен не порядок, им нужна правота. Любой ценой, включая цену моей области. Поэтому слушайте, что будет дальше.
Он вернулся к столу и сел.
— В конце марта я выношу ваш вопрос на бюро. Сам. По собственной инициативе. Формулировка: «О практике артельного хозяйства „Рассвет-Плюс“ и задачах распространения опыта в свете решений о кооперации». Доклад — Лысенко, содоклад — облфинотдел. На бюро будут приглашённые из Москвы — я приглашу сам, из Минсельхоза и из сектора, пусть сидят и слушают. И бюро примет решение. Какое — зависит от доклада и от вас, но я вам скажу, какое решение нужно мне: что опыт изучен, одобрен и берётся под контроль обкома. Под мой контроль, Дорохов. Понимаете механику? Пока вы — сами по себе, по вам можно стрелять как по дикому. Когда вы — позиция обкома, выстрел по вам — выстрел по мне. А по мне стрелять им пока рано.
Я понимал механику. Механика была безупречна — и безжалостна, как всё у этого человека: он не защищал меня, он присваивал. Брал под контроль то, что не смог ни сломать, ни передвинуть. Третий раунд, которого я ждал с января, выглядел вот так: не удар — поглощение.
— А цена? — спросил я. — Под контролем обкома — это как? Отчёты я и так сдаю. Что прибавится?
— Прибавится немногое, и вы это переживёте: моё имя рядом с вашим делом. — Стрельников позволил себе призрак усмешки. — Вам это не нравится, я вижу. Мне, представьте, тоже. Но арифметика, Дорохов, у нас с вами одна на двоих: порознь нас съедят по очереди — сначала вас, потом, годика через два, меня. Вместе мы — позиция. Позиции едят дольше. Иногда — не успевают доесть.
В кабинете повисла пауза, и в этой паузе я с холодной ясностью увидел всю доску. Стрельников знал — не от меня, своим чутьём зверя аппаратных лесов, — что время качается. Он строил себе оборону на ту же осень, на которую строил её я, и в его обороне мне отводился каменный угол: образцовое хозяйство, любимое прессой, проверенное трижды. Он делал ровно то, что советовал мне Корытин: переводил «делается» в «сделано», только его «сделано» включало меня.
— Согласен, — сказал я. — С одной поправкой, Валерий Иванович. На бюро докладывать буду не я и не только Лысенко. Дайте десять минут моим людям: бригадиру Кузьмичёву — по полеводству, технологу Мкртчан — по переработке. Пусть Москва послушает не председателя, которого она уже занесла в картотеку, а тех, на ком это всё стоит. Опыт — он либо людьми держится, либо никем. Вот пусть и увидят — людей.
Стрельников смотрел на меня несколько секунд, и я впервые за пять лет не смог прочитать его взгляда до конца.
— Десять минут, — сказал он наконец. — Каждому. И, Дорохов… — он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и рука его легла на стол всей ладонью, тяжело и окончательно. — Хорошо, что мы оба дожили до этого разговора. Я в восемьдесят шестом, признаться, не планировал.
Чаю он так и не предложил. Но руку — впервые с декабря восемьдесят четвёртого года — подал первым.
Андрею и Бэле о бюро я сказал в тот же вечер, собрав их в правлении, и реакции получились разные и обе правильные. Андрей сначала побледнел — «я на бюро обкома, Павел Васильевич, я же слов таких не знаю», — а потом, услышав, что говорить надо будет ровно то, что он говорит на каждой планёрке, только медленнее, упрямо сжал челюсть: «Скажу. Про поле я везде скажу». Бэла выслушала молча и спросила единственное, по-деловому: «Регламент десять минут — это с вопросами или без?» И я понял, что за неё можно не волноваться вовсе: человек, который держал министерскую комиссию и сто председателей, обком переживёт.
Кузьмичу я рассказал отдельно — не на правах бригадирова отца, а на правах человека, чьё мнение в этом деле весило особо. Он выслушал про стрельниковскую механику, помолчал свои положенные полминуты и вынес вердикт, который я записал в новый блокнот вторым пунктом: «Под крышу встать — не грех, Палваслич, когда град идёт. Грех — крышу с домом перепутать. Ты не перепутаешь, я тебя девять лет знаю. А град — он кончится». И добавил, уже про Андрея, с тщательно спрятанной гордостью: «Парню перед большими людьми сказать про землю — это правильно. Пусть привыкает. Ему после нас договаривать».
Домой я возвращался сквозь мартовскую распутицу, и Толик дважды объезжал раскисшие участки по обочине, ворча на грейдер, а я сидел и перекладывал в голове состоявшееся.
Третий раунд, которого я ждал как удара, пришёл как сделка. Не союз — Стрельников не умел в союзы, да и я с ним не стал бы. Взаимное встраивание двух оборон, шов между которыми был виден только нам двоим. Я получал крышу областного калибра против московской пристрелки. Он получал в свою предосеннюю крепость самый проверенный камень области. Оба понимали, что это до поры: качнётся курс — и каждый останется со своей стеной. Но до осени было полгода, и полгода эти теперь были укреплены лучше, чем я мог рассчитывать неделю назад.
И ещё одно я понял на той мартовской дороге, и понимание это было из разряда тех, что меняют не планы, а оптику. Пять лет, с андроповской зимы, я держал Стрельникова в графе «противник» — сначала покровитель, потом конкурент, потом враг, потом попутчик, и вот теперь графа перестала подходить вовсе. Мы не помирились — мы состарились в одной системе координат, и система эта на наших глазах начинала плыть. На плывущей льдине графы «свой — чужой» переписываются быстро и по одному признаку: кто работает на то, чтобы льдина держалась, а кто — на то, чтобы урвать с неё перед расколом. По этому признаку Стрельников, при всех наших восьмидесятишестых счётах, оказывался по мою сторону черты. Сухоруков бы это сформулировал короче: «когда град идёт — считают не обиды, считают крыши».
У дома, выгружаясь, я задержался на улице. Вечерело; деревня зажигала окна — по одному, по два, знакомой россыпью, которую я мог бы вычертить по памяти с закрытыми глазами: Кузьмичёвы, Фроловы, Марковы в новом доме, медпунктовское дежурное, артурово тёмное — они в Курске. Десять лет назад на этой улице к ночи светилась дай бог половина окон, и те вполнакала. Я стоял и считал свет, как считают кассу, и счёт сходился. Что бы ни наговорили сегодня в высоком кабинете про позиции и осады — вот это и была моя позиция, единственная, которую стоило оборонять любыми сделками: улица, на которой прибавляется света.
Дома Валентина выслушала отчёт — наш вечерний, пятиминутный — и спросила то единственное, что я сам у себя спрашивал всю дорогу:
— Паш, а ты ему веришь?
— Я ему не верю. Я его понимаю — это надёжнее. Вера, Валя, — категория настроения, а понимание — категория расчёта. Стрельникову выгодно меня беречь до осени. Осенью пересчитаем.
— Циник ты мой… — Валентина не закончила привычную формулу и вдруг спросила другое, тихо: — А когда это кончится? Не комиссии эти, не записки. Вообще — когда кончится так, что можно будет просто жить?
Я мог бы ответить ей датой. Настоящей, с точностью до месяца, — и от этой возможности у меня, как всегда в такие секунды, потянуло холодом под ложечкой. Вместо даты я ответил правдой второго эшелона, которая тоже была правдой:
— Когда дети наших детей будут разбирать наши тетради и спрашивать: а чего они там боялись? Вот тогда. А до тех пор — будем жить не «просто», а как умеем. Мы, по-моему, неплохо умеем.
— Неплохо, — согласилась она и, помолчав, добавила со своей точной учительской расстановкой: — Я ведь не жалуюсь, Паш, ты не подумай. Я инвентаризацию провожу. У нас дочь — студентка, сын — инженер при деле, дом — стоит, ты — живой и даже, по нынешним меркам, в фаворе. По всем графам — прибыль. Просто я, как всякий хороший завхоз, хочу знать, под какой процент нам эта прибыль выдана. Не отвечай. Я знаю, что ты не ответишь. Я просто чтобы ты знал, что я спрашиваю.
Валентина оглядела меня поверх очков долгим учительским взглядом — так она смотрела на учеников, отвечающих правильно, но не до конца, — и не стала переспрашивать. За двадцать два года она выучила про моё «не до конца» главное: оно не про недоверие.
А посевная тем временем подступала своим чередом, и в этом чередовании — обком, прокуратура, особые мнения, и тут же семена, сальники, водоотводы — была вся правда моей здешней жизни, которой я не уставал удивляться десятый год: большая история и малая шли через одну деревню параллельными колеями, и малая всякий раз оказывалась прочнее. Смотр готовности Андрей провёл двадцатого марта, уже без всякой моей подстраховки, — я узнал о результатах из сводки. Кузьмич вынес свой приговор погоде: «Поздняя весна будет, дружная. После двадцатого апреля пойдём». Лёха отчитался по технике без единого слабого места — урок прошлогоднего редуктора был усвоен системно: все дефицитные узлы он теперь заказывал в августе, на год вперёд, «по новому порядку, пока он новый». Хозяйство входило в десятую мою весну так, как входит в воду опытный пловец: без брызг.
И ещё одно мартовское событие легло в копилку — маленькое, но из тех, что я ценил выше иных постановлений. Вера на своём «сестринском посту» приняла первые роды: молодую тополевскую доярку прихватило на неделю раньше срока, до района было не доехать по распутице, и Вера справилась одна, ночью, при мишкином аварийном свете. Девочку назвали Надеждой. Кузьмич, услышав об этом у весовой, сказал негромко, никому: «Вот и весь сказ про нашу артель. Запишите в отчётность, кто умеет». Я записал — не в отчётность, в блокнот. По этому показателю я тоже ещё ни разу не ошибался.
А ночью я открыл новый блокнот на второй странице и записал под катиной твёрдой коркой: «5.03 — пристрелка началась (журнал, к апрелю). 9.03 — Стрельников: бюро в конце марта, „опыт под контроль обкома“. Цена — его имя рядом. Поправка принята: на бюро говорят Андрей и Бэла. Третий раунд оказался не дракой — встраиванием. Осенью пересчитаем». Перечитал, подумал и добавил строку, которая относилась уже не к делам: «Валя спросила, когда кончится. Осталось три года и десять месяцев. Никому на свете я не хотел бы ответить на вопрос так сильно — и никому на свете не отвечу».