Второго ноября страна села к телевизорам слушать доклад к семидесятилетию, и наша деревня села вместе со страной — кто дома, кто в клубе, где Мишка к юбилею наладил второй телевизор, списанный из школы и возвращённый им к жизни за два вечера.
Деревня к юбилею готовилась без надрыва, но основательно, по-хозяйски: подкрасили клуб, школьники под валентининым руководством сделали к дате выставку — «Наше село за семьдесят лет», для которой тётя Поля и Тамара перетрясли сундуки и нанесли фотографий, каких я не видел за девять лет: Рассветово двадцатых, соломенные крыши, первый колхозный трактор с гордой надписью мелом на радиаторе, довоенная ярмарка. У одной фотографии я простоял дольше прочих: тридцать восьмой год, бригада на фоне того самого четырнадцатого поля, и во втором ряду — десятилетний мальчишка в отцовской кепке, в котором безошибочно угадывался Кузьмич. Поле было то же. Кепка, можно считать, та же. Между фотографией и сегодняшним днём лежало полвека, война, восемь центнеров с гектара и тридцать четыре.
Я слушал доклад дома, с Валентиной, и слушал, надо признаться, двумя разными людьми. Один — председатель Дорохов, депутат, который машинально отмечал формулировки: «трагические страницы», «возвращение к ленинским нормам» — по этим формулировкам аппаратный слух угадывал, какие фамилии теперь можно произносить на собраниях, а какие пока рано. Второй слушатель сидел глубже, и ему было не до формулировок. Семьдесят лет. Юбилей строя, которому — я знал это с точностью до месяца — оставалось четыре года и два месяца. Я смотрел на торжественный зал в телевизоре, на лица в президиуме, серьёзные, уверенные, многие — искренне уверенные, и чувствовал себя человеком, приглашённым на семидесятилетие крепкого с виду юбиляра, — тем единственным гостем, который знает диагноз.
— Ты чего притих? — спросила Валентина в перерыве трансляции.
— Думаю, что на наш с тобой век юбилеев ещё хватит, — ответил я, и это была правда, только юбилеи я имел в виду другие: свадебные, урожайные, человеческие. Эти оставались при любой власти.
— Хватит, — согласилась Валентина, глядя в телевизор поверх очков. — У нас, между прочим, через три года серебряная. Двадцать пять лет. Я посчитала тут на досуге. — Она помолчала и добавила тоном, в котором учительская точность мешалась с чем-то совсем не учительским: — Доживём до девяносто первого — отпразднуем так, что деревня запомнит.
— Доживём, — сказал я. — Девяносто первый обещает быть годом… памятным.
Слово я подобрал честное. Из честных — самое мягкое.
Седьмого был парад, и деревня смотрела его по заведённому порядку: с утра — телевизор, к полудню — своё. В клубе — торжественное собрание с докладом Нины Степановны, выверенным до запятой и на одну запятую теплее обычного: юбилей она уважала искренне, всю жизнь под ним прожив. К докладу она готовилась неделю и совершила поступок, которого я от неё не ждал: вставила в официальный текст три абзаца про нашу деревенскую семидесятилетку — про то, что в семнадцатом году в Рассветове было сорок грамотных, а теперь высшее образование получает четвёртое поколение; про арифметику урожаев, без цифр последнего года, но с кузьмичовским «восемь, когда начинал»; и про то, что «история страны измеряется не только датами съездов, но и тем, что стоит на этой улице». Зал, привычно дремавший на докладах, эти три абзаца слушал. Потом — концерт школьников, и самодеятельность, и вечером кино. Деревенский праздник шёл своим вековым чередом, в котором от юбилейной риторики оставались только флаги на клубе, а остальное было обычным русским осенним праздником: гости, столы, «Ой, то не вечер» ближе к ночи.
А слухи про московский пленум — про снятого первого секретаря горкома, про «выступил против», про «попал в опалу» — дошли до нас своим ходом, через три источника сразу: «голоса» по мишкиному приёмнику, рассказы курских и тётю Полю, чья сестра жила в Москве у племянницы. Деревня выслушала все три версии и отнеслась с осторожным интересом: начальственные грозы испокон веку наблюдали отсюда как погоду соседнего района — у них гремит, у нас пока сухо. Меня спрашивали об этом дважды, оба раза одинаково: «Павел Васильевич, а нам с этого что?» И я оба раза отвечал честно: пока ничего. Про себя добавляя то, чего сказать не мог: это «пока» — года на три, а потом как раз отсюда, из этой грозы, выйдет человек, под которым кончится страна.
Ноябрьские мы собирали полным составом — Валентина готовила этот сбор по всем правилам своей новой науки о праздниках большого дома, и наука эта оказалась строгой: меню составлялось за десять дней с учётом любимых блюд каждого из прибывающих, катина комната проветривалась и протапливалась за двое суток, для Мишки была куплена новая подушка взамен той, которую он, по мнению матери, «довёл до состояния блина своей инженерной головой», а на самый торжественный день из недр буфета извлекался чешский сервиз, гостивший на столе четыре раза в год. Я наблюдал за этими приготовлениями со стороны и понимал, что вижу рождение традиции — той самой, которой нашему опустевшему дому предстояло держаться ближайшие годы, и что жена моя, как всегда, строит эту традицию с тем же тщанием, с каким Кузьмич выводит первую борозду: от неё пойдёт всё остальное.
Катя приехала шестого, вечерним автобусом из Курска, куда добралась воронежским поездом, — и привезла с собой целый ворох первокурсной жизни: зачёт по старославянскому («сдала со второго захода, там такой Найдёнов, он всех со второго принимает, это у него принцип»), стенгазету, в которой заведовала теперь литературной страницей, и новую манеру вставлять в речь «в сущности» — от какого-то преподавателя, надо полагать. Мишка пришёл с утра седьмого, с гостинцем собственного производства: он перепаял Кате её старенький приёмник так, что тот стал ловить «Маяк» без хрипа, — «в общежитии без музыки нельзя, я знаю, я жил».
А восьмого, к обеду, в наш дом впервые пришёл Серёга Хрящев — официально, с матерью, с тортом из райцентровской кулинарии и с тем выражением лица, с каким сапёры его склада идут на самое ответственное задание.
Обед этот готовился дипломатией трёх женщин — Валентины, его матери и, заочно, Кати — недели две и прошёл по протоколу, который сделал бы честь министерству иностранных дел. Говорили о учёбе, о видах на зиму, о Серёгиной работе — он после техникума работал в Курске наладчиком и заочно тянул институт. Старший Хрящев не поминался никем, ни разу, и в этом непоминании он присутствовал за столом так плотно, что под конец я решил вопрос по-хозяйски: отозвал парня под предлогом показать мастерскую и спросил между станками, напрямую, как спрашивают на приёме:
— Отец как? Только без протокола.
Серёга помолчал, дёрнул щекой — порода была хрящевская, упрямая.
— Болеет. Сердце. Сидит в четырёх стенах, на пенсии, газеты читает и… — он подыскал слово, — и ругается. На всё. На вас тоже, не буду врать. Только, Павел Васильевич, я вам так скажу: он не на вас ругается. Он на то ругается, что его жизнь кончилась, а ваша — нет. Это разное.
— Это разное, — согласился я. — Парень, ты вот что знай. Та война была моя и его, и она кончена. Тебя и Кати она не касается. Если касается — скажи мне, я её закончу ещё раз, окончательно.
— Не касается. — Серёга посмотрел прямо, по-взрослому. — Я как раз за этим и пришёл сегодня. Чтоб все видели, что не касается.
Из мастерской мы вернулись говорящие о подшипниках, и три женщины за столом сделали вид, что не понимают, о чём на самом деле был разговор, и поняли всё.
Праздничный стол восьмого удался сверх плана, и в придачу случилось незапланированное: за чаем Катя, разогретая общим вниманием, прочитала вслух свою заметку из факультетской стенгазеты — про девочку с курса, которая на занятиях по фольклору вдруг запела бабкину песню, не записанную ни в одном сборнике, и про то, как старенький профессор заставил её петь три раза подряд и записывал, держа очки в дрожащей руке. Заметка была хорошая, лучше многих газетных, и Мишка отреагировал по-братски: «Гонорар-то заплатили?» — а Серёга сказал тихо и серьёзно: «Это как у нас на наладке: думаешь, всё уже описано в инструкциях, а самое главное — у стариков в руках, не описано». И Катя посмотрела на него так, что мы с Валентиной переглянулись: парень, сам того не зная, только что сдал главный экзамен — на понимание.
Вечером, когда гости разошлись и дом стихал, остывая от праздника, Катя задержалась на кухне — мыла с матерью посуду, и до меня из-за двери доносился их негромкий двухголосый разговор, древний, как сама кухня: про Серёгу, про общежитие, про то, «как у вас всё будет». Я в эти переговоры не входил — не мой уровень допуска. Но засыпал я в ту ночь с ощущением, которое записал назавтра одной строкой: «Хрящевская межа распахана. Дети распахали — не мы». Из всех итогов юбилейного года этот, пожалуй, нравился мне больше всего: старые межи должны распахиваться именно так — не указом сверху, а молодыми, которым они просто не нужны.
После праздников жизнь встала на зимнюю колею. Закон о госпредприятии доживал последние недели до вступления в силу, и в районе по этому случаю шли совещания, на которых директора смежных предприятий — молокозавода, сельхозтехники, заготконторы — учились выговаривать слово «госзаказ» без запинки и понять, чем он будет отличаться от плана. Я на этих совещаниях сидел депутатом и помалкивал: объяснять соседям, что не будет отличаться ничем, кроме бланков, было бы жестоко и бесполезно.
Декабрьский приём избирателей принёс тетради наказов восьмой разворот: дед с пасекой, получивший наконец свою бумагу на омшаник, привёл земляка — тому нужна была справка о трудовом стаже сорок третьего года, когда колхозный архив горел вместе с половиной села. Дело было гиблое, бумажное, на полгода переписки, и я записал его, ничего не обещая, кроме переписки. Дед-проситель ушёл довольный: переписка от имени депутата — это уже не та переписка, что от себя.
Письма со всей страны шли теперь ровным потоком, два-три десятка в месяц, и Мишка вёл их между своими железками с конвейерной чёткостью, а самые интересные откладывал мне в отдельную папку. В декабре в этой папке оказалось второе письмо от Кашина — длинное, на четырёх листах, с отчётом, которого никто не запрашивал: вологодцы по итогам нашего семинара завели у себя переработку — пока маленькую, сепаратор да маслобойка, — и Кашин с гордостью и вологодской обстоятельностью перечислял первые цифры, спрашивал про закваски и заканчивал словами, которые я перечитал дважды: «А что обещал писать без дела — вот, пишу без дела. Дело, правда, само завелось, но это уж вы виноваты». Я показал письмо Бэле, и та села отвечать про закваски в тот же вечер, исписав шесть листов и отдельно вычертив температурный график. Маяки, оказывается, светили в обе стороны.
Запискино затишье продолжалось, и продолжалось ровно так, как предсказывал Дымов: до Нового года — тихо. В этой тишине, впрочем, было своё содержание. В середине ноября Зинаида Фёдоровна получила из района телефонограмму: уточнить почтовый адрес и полные реквизиты артели «для обновления областного реестра». Реестр не обновлялся два года. В начале декабря в наш сельсовет пришёл запрос о составе семьи и жилищных условиях «гражданина Дорохова П. В.» — стандартный бланк, и таких бланков по области рассылали сотни, но наш пришёл вне всякой кампании, одиночным. Кто-то аккуратно, без шума, приводил в порядок досье. Я отмечал эти касания в блокноте — легло уже четвёртое, — и не делал ничего: на касания не отвечают. Отвечают на удар.
— Тихо у нас, Павел Васильевич, — сказала Зинаида Фёдоровна, регистрируя телефонограмму. — Тихо, как перед приёмной комиссией.
Точнее не сформулировал бы и Дымов.
Сухоруковскую науку про обиженных я начал исполнять, не дожидаясь января, и делал это так, чтобы не было видно никакой кампании: просто декабрь у председателя выдался разговорчивый. Поговорил с дояркой Клименковой, которой в октябре урезали премию за перерасход моющих средств, — разобрался: перерасход был общий, а вычли с одной; вернули с извинением через приказ. Посидел вечер с Серёгиным — тот с уборки ходил смурной: его звену часы вручили, а в районную сводку передовиков подали другое звено, по разнарядке «не повторяться». Поправить сводку задним числом было нельзя; можно было сказать человеку прямо, что он лучший и что я это знаю, — сказал. Заехал к старикам на дальний конец, где с лета лежала жалоба на затопленный погреб — виноват был не колхоз, а новая дорожная труба, но старикам от этого не суше: послал Лёху с трубой разобраться до морозов. Великих обид в хозяйстве не нашлось. Нашлись три мелких — и все три стоили мне в сумме четырёх вечеров и одного приказа. Дёшево, если мерить тем, во что обходится одна громкая обида, найденная чужой комиссией.
В конце декабря, перед самым Новым годом, я съездил в Сухоруково — отвёз старикам гостинцев от артели и посидел час у Сухорукова в жарко натопленной горнице, под тиканье ходиков и шум самовара.
Дом их зимовал ладно: дрова под навесом стояли тем же образцовым порядком, на окнах зеленел лук в ящиках, а в горнице, на самом видном месте, висела новая фотография — яблоня. Та самая, снятая в августе: однобокая, с дубовой рогатиной под главным суком, но вся в яблоках — урожай она дала первый за три года, и Любовь Петровна нажарила нам с Толиком в дорогу пирожков с той самой антоновкой. Сухоруков о яблоне говорил скупо, как о выздоровевшем родственнике, но фотографию, я заметил, повесил на месте, где у людей его поколения положено висеть портретам.
Старик за год осел, но глаз держал прежний. Про записку и комиссию он, оказалось, знал — каналы у пенсионера районного масштаба работали не хуже обкомовских.
— В январе поедут к вам, — сказал он, разливая чай. — Не спрашивайте откуда знаю, я и сам не скажу: сорока на хвосте. Поедут впятером, председателем поставят человека нейтрального, чтоб никто не сказал, что заранее решили. Бумаги ваши я знаю, по бумагам вы их съедите. Вы другое поберегите, Павел Васильевич. Людей поберегите. Комиссия — она ведь как работает: бумаги посмотрит — не за что зацепиться, так она по людям пойдёт. С доярочкой поговорит, с трактористом, со старушкой у магазина. И будет ждать не цифры. Будет ждать обиды. В любом хозяйстве есть обиженный — на премию, на наряд, на соседа. Найдут вашего обиженного — и вся ваша бухгалтерия пойдёт приложением к его словам.
— И ещё одно, на дорожку. — Сухоруков проводил меня до сеней и там, в полутьме, среди полушубков, сказал то, ради чего, подозреваю, и звал на чай. — Комиссию ту, январскую, кто-то ведь поведёт. И от того, кто поведёт, зависит больше, чем от всех бумаг. Будет вести человек Стрельникова — комиссия пройдёт жёстко, но честно: ему скандал на своём поле не нужен. Будет вести человек со стороны — глядите в оба. Так вот, Павел Васильевич: если будет возможность повлиять на состав — не влияйте. Ни словом, ни через кого. Узнают — и любой вывод комиссии будет пахнуть вашим влиянием. Пусть состав будет какой будет. Ваше дело — чтобы смотреть было не на что, а людям — нечего стесняться. Остальное — их игра, не ваша.
Я ехал домой через зимние сумерки и думал над сухоруковской наукой. Он был прав той правотой, которой не учат ни в одной из моих прежних школ: документы у нас держали любой удар, а вот люди… Людей я знал. Девять лет — достаточный срок, чтобы знать и обиды. Серьёзных не водилось. Но комиссии не нужна серьёзная. Комиссии нужна громкая.
И ещё я думал о том, как странно устроилась моя оборона за этот год: её главные узлы держали не документы и не должности, а старики. Сухоруков с его сорочьими каналами и наукой про обиженных. Кузьмич с кукурузной притчей и краем поля. Зинаида Фёдоровна с четырьмя описями. Корытин с «временем глагола». Все они выросли при порядках, которые я знал по учебникам, пережили такое, что в учебники не попало, — и их-то наука оказывалась самой пригодной для времени, которое наступало. Молодые — Андрей, Мишка, Вера — умели работать. Старики умели выживать, не теряя лица. Восемьдесят восьмому году предстояло проверить, чему из этого научился я.
Дома я достал блокнот и записал последнюю строку уходящего восемьдесят седьмого года: «Бумаги готовы. Январь: комиссия пойдёт по людям. Сухоруков: будут ждать обиды. Подумать — не у кого искать, а кому до января помочь». Перечитал и поправил сам себя: не «помочь, чтобы не нашли». Просто помочь — там, где недодал, недослушал, недосмотрел за этот громкий год. Если за девять лет я что-то понял в этой земле, то вот что: обида здесь лечится не перед комиссией. Она лечится вовремя.
А Новый год мы встречали опять полным домом, с ёлкой до потолка — Мишка с Колькой привезли из лесополосы, по всем правилам согласовав с лесником, о чём Мишка сообщил с гордостью человека, чья контора теперь делает по закону даже ёлки. Катя приехала с зимней сессией за плечами — три экзамена из четырёх уже сданы, всё на «отлично», и с подарками, купленными на собственные, стенгазетные и машинописные, деньги: матери — воронежский платок, мне — записную книжку в твёрдой корке, «потому что твой блокнот, папа, скоро лопнет, я видела». Дочь была наблюдательна по-филологически: блокнот действительно дописывался, в нём оставалось листов двадцать, и по моим подсчётам их должно было хватить как раз до конца того, что я в нём вёл.
За столом, между салатами и курантами, Мишка с Серёгой — тот встречал Новый год у нас, что было уже само собой разумеющимся, — затеяли спор о том, что изменится с первого января, когда заработает закон: Мишка доказывал, что ничего, Серёга, наладчик с городского завода, — что на заводах что-то да сдвинется, у них уже выборы начальника цеха объявили. Я в спор не вступал и слушал с удовольствием: спорили два молодых инженера о будущем своей страны, спорили без оглядки, при открытой форточке, и сам этот спор — невозможный на этой кухне ещё пять лет назад — был, пожалуй, самым содержательным итогом гласности из всех, что я мог предъявить.
И когда куранты пробили и за окнами захлопали и закричали по всей улице, я поднял свой стакан с компотом за то, что вслух назвал «годом урожая», а про себя — иначе: за последний спокойный год. Восемьдесят восьмой стоял на пороге, и из всех живущих только я знал его расписание.